Странное это ремесло - Страница 58
Кафе, о котором пойдет речь, было, вероятно, средоточием ночной жизни этого парижского предместья, потому что там всегда бывало набито битком. Внутреннее его убранство отличалось старомодным стилем предвоенных лет, но атмосфера обладала одним неоценимым достоинством: помещение оглашалось не хриплым воем музыкального автомата, а звуками живого оркестра. Оркестра более чем скромного — он состоял из скрипача и аккордеониста.
Возле крохотной эстрады, где размещались музыканты, стоял столик, предназначенный для них во время перерыва. Впервые попав сюда, я этой подробности не знал, и поскольку это был единственный незанятый столик, то направился к нему.
— Это для музыкантов… — обронил проходивший мимо кельнер, и я бы повернул назад, если бы скрипач не сделал мне знак головой — располагайтесь, мол.
Не зная, чему это приписать — его учтивости или моему несколько необычному для этого предместья виду, я тем не менее поспешил воспользоваться приглашен нем.
Во время перерыва он подсел ко мне, а его коллега приник к стойке бара. Полный, краснощекий аккордеонист всегда в перерыве торчал возле стойки, ибо был неутомим и в опрокидывании кружек пива, и в чесании языком с местной алкогольной элитой, которая тоже предпочитала толпиться у стойки и выражать свое презрение к сидящим за столиками буржуа, демонстрируя им свои задние фасады.
В отличие от своего партнера скрипач был немолод и очень худ. В его тонком лице с высоким лбом, в чуть поредевшей седой шевелюре было какое-то благородство, подчеркиваемое черным галстуком-бабочкой и смокингом, ветхость которого не бросалась в глаза, во всяком случае издали.
Чтобы хоть как-то отблагодарить его за проявленную любезность, я спросил, что ему заказать.
— Стакан красного будет за счет содержателя… Но один сандвич с вашего разрешения… если это не слишком нахально с моей стороны… — ответил он мягким и неожиданно низким для такого худого человека голосом.
— Что вы, такой пустяк… — возразил я, жестом подзывая кельнера, который и без того направлялся к нам с уже упомянутым стаканом вина.
— Давно вы играете в этом бедламе? — спросил я, намекая на то странное обстоятельство, что во время исполнения музыкальных номеров шум в зале не только не стихал, но усиливался.
— Увы, вот уже три года.
Потом, после неизбежной паузы, часто прерывающей беседу незнакомых людей, добавил:
— Собственно, мне следовало сказать не «увы», а «к счастью».
— Вам лучше знать.
— Нет, правда, «к счастью». Потому что этот «Якорь» (так называлось кафе) — последнее мое прибежище. А за ним — бездна…
— Ну, таких «якорей» в Париже, наверно, сколько хочешь.
— Ошибаетесь. Их нет. Теперь все вытеснено музыкальными автоматами или джазами с их ударниками и воплями. Музыка стала простейшим занятием: один футболист с сильными конечностями за барабаном, один эпилептик за роялем и один заика у микрофона — вот вам и вокально-инструментальный ансамбль.
Кельнер поставил перед нами тарелку с сандвичем — длинным тонким батоном с ветчиной (хлеба много, ветчины мало). Скрипач взял сандвич, хотел было откусить, но положил назад, на тарелку, и задумчиво посмотрел на меня, словно прикидывая, стою я или нет серьезного разговора.
— Слушая, как я тут играю разные там «О соле мио» и прочее, вам, наверно, трудно поверить, что я когда-то играл Сарасате и Паганини.
— Нет, отчего же? Я верю.
Видимо, это успокоило его, и он принялся за сандвич. Жевал он медленно, стараясь контролировать движения своих не слишком устойчивых зубных протезов, и рассеянно смотрел куда-то поверх голов сидящих в зале людей. Посетители вели себя тихо — вероятно, потому, что не надо было перекрикивать оркестр.
— Почему же вы играете «О соле мио» и тому подобное? Вам это, должно быть, страшно надоело.
— Потому, что наш богатырь-аккордеонист ничего другого не знает. Весь его репертуар — два десятка песен, из которых половила сентиментальные итальянские романсы, а вторая половина — «мюзетт» — простецкие французские танцы. Итальянские пускаются в ход, когда надо растрогать публику, а «мюзетт» — для пущего веселья. Учить его чему-то еще — бессмысленно, все равно он будет исполнять это либо на манер итальянской песни, либо на манер «мюзетт».
Краснощекий толстяк аккордеонист оказался легок на помине. Он подошел к нам в наилучшем расположении духа и сказал:
— За работу! Хозяин говорит, что мы слишком долго прохлаждаемся.
Мой собеседник так и не доел сандвич, педантично вытер бумажной салфеткой свои длинные худые пальцы и, слегка кивнув мне, поднялся на эстраду. Пока он играл, я не спускал с него глаз, пораженный контрастом между необычайной подвижностью рук и странной неподвижностью лица. Казалось, он предоставил пальцам извлекать из скрипки звуки, тогда как сам находился далеко-далеко от этого прокуренного зала, не только где-то в другом месте, но, может, и в ином времени, том самом, когда он еще играл Сарасате и Паганини.
Я не слишком большой знаток музыки и не мог оценить степень его виртуозности, но даже непосвященному было ясно, что это музыкант более высокого класса, чем обычный скрипач в забегаловках.
— Как вы оказались в этом «Якоре»? — спросил я его в другой вечер, когда снова заехал сюда, чтобы убить время в ожидании самолета.
— Как человек оказывается на последней остановке? — он пожал плечами. — После того как проделает весь обычный маршрут, верно? Начинаешь от центра, с зала «Гаво» или «Плейель», пока не докатишься до окраины, какого-нибудь «Якоря» или «Золотого петуха».
Он замолчал, задумавшись, словно мысленно повторял весь этот долгий путь от центра города до окраины.
— Я играл в составе известного квартета. Известного, но плохо оплачиваемого, и поэтому двое моих коллег перешли солистами в большой оркестр.
Я тоже перешел, хотя и не на положение солиста. Потом началась война, и наш оркестр распался. После войны мне уже не удалось устроиться в серьезный ансамбль. «Постарел», — говорили мне. Или же: «Стиль у тебя устаревший». И я был вынужден проехать остановку — поступить в мюзик-холльный оркестр «Фоли бержер». Потом остановкой дальше — в ресторан на Больших бульварах, а уж после Больших бульваров — остановка за остановкой, пока не очутился здесь.
Он снова замолчал и оглянулся по сторонам, словно решая, не пора ли подняться на эстраду. Но аккордеонист беззаботно торчал у стойки, выставив на обозрение публики свой внушительный зад, и с увлечением беседовал с двумя представителями местной алкогольной гильдии. Все было в порядке.
— Остановки — это еще не самое тяжкое. К ним привыкаешь. Времени, чтобы привыкнуть, предостаточно. Куда хуже — промежутки между ними. Когда торчишь на бирже для безработных музыкантов. Неделю за неделей. Унизительные прослушивания и унизительные суждения всяческих импресарио, которые, возможно, кое-что смыслят в голых ножках, но о скрипке и понятия не имеют… Отказы… Увольнения…
Он отодвинул пустой стакан и наклонился ко мне ближе.
— Несколько лет назад у одного моего коллеги парализовало правую руку. Представляете, что это такое для скрипача? Но именно тогда я впервые подумал, что чужая беда трогает нас, только когда она слишком уж очевидна. Его парализовала болезнь. Но разве я и великое множество других, что торчат на бирже труда, разве мы тоже не парализованы, хотя и не болезнью? Разве это не паралич, когда ты годами не можешь исполнить что-то… что-то настоящее… Если же сказать об этом кому-нибудь, тебе ответят: «А почему не можешь? Играй! Кто тебе мешает? Тебя что — паралич хватил?»
— Вы, наверно, все же играете для себя.
— Иногда. Впрочем, это было очень давно. До того, как я продал свою скрипку, настоящую скрипку. Не видите разве, что я играю сейчас на какой-то жалкой доске… Самому противно слушать. Да я стараюсь и не слушать…
— За работу! — прозвучал в эту минуту ленивый голос толстяка аккордеониста. — Хозяин говорит, мы совсем распустились…
— Закажите себе что-нибудь, — предложил я скрипачу, когда подошло время следующего перерыва.