Странное это ремесло - Страница 4

Изменить размер шрифта:

Одна-единственная мечта владела им — стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.

«Политик» был из семьи левых земледельцев[2] и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.

Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами,[3] то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.

Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде «общая амнистия» или «аграрная реформа», мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку — мне уже стукнуло двенадцать — поглощать одни романы и не знать, что такое «общая амнистия». Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове:

— Дядя, а кто был тот Фридман?

— Коммунист, — ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: — Почему ты вдруг о нем спросил?

— Просто так.

А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету «Эхо», с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил:

— Дожили. У нас уже и коммунист завелся.

Но после уроков мой друг «политик» увязался за мной, и я услышал признание:

— Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить мозги этим богатым сынкам…

Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было нечто вроде пасхи — оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных — серебряные, по-настоящему серебряные — и мы размахивали ими на переменках, чтобы прочие ученики е их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с досады.

На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом — молодым евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег, чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло, гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре возле самого нашего дома — к тому времени мы жили уже на Регентской, а это была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего «об этой помешанной».

«Эта помешанная» была дочь нашего соседа-богача, владельца огромного участка, где стояли два покосившихся трехэтажных дома и несколько сараюх. Дома были заселены невзыскательными съемщиками, а в сараях помещались слесарные, столярные и сапожные мастерские, и каждый месяц хозяин собирал со всего этого населения солидную мзду, а между тем, не зная, кто он, его легко было принять за нищего — всегда небритый, неряшливый, в засаленном черном костюме, который от старости приобрел какой-то тусклый зеленоватый оттенок.

У этого Плюшкина и Креза была юная дочь, которую он держал под замком, потому что у нее был некоторый психический сдвиг — главным образом на сексуальной почве. Иной раз ей удавалось выбраться на волю, и тогда старик бегал за ней по двору, а она кричала, смеялась или рыдала, а однажды во время очередного побега наткнулась на молодого еврея-торговца и, должно быть, воспылала к нему любовью, потому что повисла у него на шее, что было кстати для старика — с помощью торговца он снова водворил дочь в ее мрачное обиталище. С той поры каждый раз, когда помешанной удавалось удрать, призывали на помощь моего приятеля, спрашивали ее, пойдет ли она за него замуж, она, не колеблясь, всегда отвечала утвердительно, и постепенно соседи внушили ее отцу, что этот брак, в сущности, единственное спасение. Что же касается жениха, он колебался куда больше.

— Конечно, это поможет мне расширить торговлю… Но зато потом?.. — формулировал он вслух свои сомнения.

— Она не уродина, — подбадривал его я (жениться-то ведь предстояло не мне).

На мой взгляд она и впрямь не была уродиной. Она была хуже, чем уродина — ее бледные щеки, бесцветные губы, огромные, лихорадочно горящие глаза и странный, безумный смех внушали страх.

— Лучше уж была бы уродина, — возражал мне приятель. — К уродине можно и притерпеться. Но она помешанная… Нет, ничего из этого не выйдет.

И действительно не вышло, в частности еще и потому, что моему приятелю пришлось покинуть нашу оживленную и пыльную улицу.

Однажды летом, среди дня, по тротуару двигалась группка подвыпивших гуляк — событие отнюдь не редкостное, ибо питейных заведений на Регентской было хоть отбавляй. Но эти, по-видимому, принадлежали к организованным радетелям отечества, потому что, когда они подошли к нам поближе, один из них выкрикнул:

— Это еврей, я его знаю!

— Да по носу видать, кто он, — поддержал другой и поддал ногой детскую коляску.

Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла, и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на землю, и чей-то голос у нас над головой с угрозой произнес:

— Еще раз здесь увижу — сотру в порошок и тебя, и твою тачку!

Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том, что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули — должно быть, из-за возраста или из-за формы носа.

Улица — это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты Гарбо и Марлей Дитрих; улица — это крохотные кинотеатрики, где к резкому запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной траурной процессией — в зависимости от общественного положения того же покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро[4] под звуки упомянутых выше цыганских оркестров.

Улица — это сырой коридор узенькой Сердики,[5] шум пьяных голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица — это алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который, пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com