Странное это ремесло - Страница 34
Открыв шкафчик, он вынул оттуда несколько овальных камешков.
— Вот, взгляните. В прошлом году мы собрали их в Сен-Мало, на берегу океана. Есть разница между ними и каменными яйцами Бранкусси? Если есть, то в пользу этих: в них больше жизни, их форма рождена многовековым движением волн, ритмом времени, которое ваяло их и оставило свой след в нежной закругленности их очертаний.
— Можно мне взглянуть и на ваши работы? — спросил я.
— Конечно. Но их, как видите, совсем немного.
Действительно, на двух полках стояло несколько бронзовых отливок, да еще было пять-шесть гипсовых бюстов, над которыми скульптор продолжал работать.
— У меня, знаете ли, дело подвигается довольно медленно… И не только из-за нездоровья. В основных чертах я заканчиваю бюст за несколько сеансов. Но после этого начинается отделка, поправки, и это продолжается около года.
— Вы работаете в гипсе?
— Именно. Это почти как в камне, но с тем преимуществом, что можно не только убирать, но и добавлять.
— Что еще поправлять в этой головке? — спросил я, показав на один из гипсов.
— Как вам сказать… Это головка моей племянницы. Думаю, что главное мне удалось — я передал структуру, форму, состояние. И все же есть нюансы, которые мне еще не даются… Надо поскоблить тут, добавить там… добиться максимального сходства — не внешнего, а сходства с тем образом, который вот тут, во мне, в котором синтезировано мое отношение…
На всех лицах в этой мастерской было выражение спокойствия и углубленности. Казалось, они всецело погружены в себя и вместе с тем всецело раскрывают себя перед нами. Так же бывает в жизни, когда человек вдруг задумается и позабудет обо всем окружающем, — в такие мгновения легче всего заглянуть к нему в душу, увидеть то, что обычно спрятано под заученным выражением, которое диктуется рассудком.
Я поделился с Жимоном этими мыслями, на что он ответил:
— Да, да. Потому что, на мой взгляд, мимолетное выражение лица — это не самое интересное, хотя для таких художников, как импрессионисты, оно важнее всего. Меня интересует сущность, а ее надо извлечь из-под многих внешних напластований, очистить от множества «живописных» подробностей, посредством которых так легко достигается сходство. Кроме того, я привык видеть все крупно — и структуру, и объем, и психологические особенности.
Он неожиданно улыбнулся той веселой улыбкой, которая неузнаваемо меняла его лицо, и продолжал:
— Поскольку в тот вечер зашла речь о Робере Ре, я вам кое-что расскажу. Однажды он зашел ко мне в мастерскую, когда я только что получил отливку одного бюста. Ре посмотрел, похвалил и, желая сделать компетентное замечание, сказал: «Какая умная техника! Вот этот штрих, например — кажется, мелочь, а какую придает выразительность!» Я взглянул: он указывал на шов, оставшийся от формы, который я просто еще не успел соскоблить…
«А вдруг я тоже успел сморозить какую-нибудь глупость? — подумал я. — Он тогда и меня ославит». Но Жимон делал это не по злобе и не из любви к сплетням, а от прямоты, к которой его собеседник быстро привыкал. Я не раз еще бывал на улице Орденер, рассматривал коллекцию скульптур, слушал остроумные замечания хозяина. Что касается хозяйки, тихой немолодой женщины, то, в отличие от мадам Босх, она была главным образом слушательницей, внимательной и сосредоточенной, как студентка, влюбленная в профессора.
В большинстве парижских мастерских можно обнаружить две-три старинные вещицы, но это не обязательно означает, что хозяин мастерской коллекционер.
— У вас великолепный Домье, — заметил я, когда впервые оказался в мастерской Громера.
Художник снял с полки небольшую бронзовую фигурку и протянул мне, чтобы я мог получше ее рассмотреть…
— Да, чудесный Домье за три тысячи франков…
— Не может быть!
— Это было еще до войны. Я купил ее у Ле Гарека, там было еще множество таких работ, все по столь же скромным ценам, и ни одного покупателя. Смешней всего, что те самые люди, которые теперь лезут из-за них в драку, раньше проходили мимо, не удостаивая их даже взгляда.
— На вашем месте я бы купил их все.
— Зачем? Я купил эту просто так, прихоти ради, мне приятно на нее смотреть. Но когда вещей много, это утомляет. Как видите, я и собственных своих картин здесь не держу. Ничто не действует так успокоительно, как голые стены. Голая стена не приковывает к себе взгляда, не отвлекает.
Этот человек был так далек от коллекционерства, от этого «тихого помешательства», что я просто позавидовал ему. Он любил искусство и сам занимался искусством, но не имел ни малейшего желания окружать себя произведениями искусства. Он жил только тем, что в изобилии накопил в себе самом.
Мне довелось познакомиться со многими настоящими коллекционерами, но излишне рассказывать обо всех, потому что по характеру своих увлечений они сводятся к нескольким основным разновидностям.
С одним из этих коллекционеров я познакомился у Карзу. Как всякий человек, который вошел в моду и старается остаться в моде, Карзу должен был вести жизнь, соответствующую требованиям света, хотя — как он сам признавался — его это до смерти утомляло. Сообразно этим требованиям ему приходилось почти каждый вечер томиться на званых ужинах, а один раз в неделю давать ужины у себя.
Вот на таком ужине я и познакомился с коллекционером, которого мне, естественно, представили не как коллекционера, а как известного адвоката. Это был лысоватый человек средних лет с проницательными глазами и большим ртом, в уголках которого всегда играла лукавая, скептическая или насмешливая улыбка.
В богато обставленной квартире собралось общество людей, почти или вовсе незнакомых между собой: директор «Эль» — знаменитого журнала для женщин, низенький, подвижный и весьма словоохотливый господин, его супруга, перезрелая и сильно накрашенная особа, которая тщетно пыталась замаскировать злое выражение лица не то улыбкой, не то гримасой; одна американка — ученица Йориса Ивенса, занимавшаяся кинематографом, и ее муж, который занимался неизвестно чем, хозяева дома, адвокат и я.
За аперитивом общество обменивалось лишь теми отрывочными, ничего не значащими фразами, которые обычно пускаются в ход, когда разговор не клеится, а что-то говорить нужно. Но когда сели за стол и бокалы наполнились шампанским — ужин был с шампанским — все заговорили почти разом, конечно, на неизменные темы; последние моды, последние спектакли, выставки, концерты, фильмы. Шум становился все сильнее, каждый старался перекричать другого, атмосфера накалялась из-за постоянного столкновения мнений, ибо все находило здесь как абсолютных приверженцев, так и категорических отрицателей. Я довольствовался ролью безмолвного слушателя и рассеянно ловил в общей перестрелке отдельные реплики:
— Ненавижу Сезанна.
— Он гений.
— Гений холодности.
— Разве Гюго поэт? Для меня великий поэт — Бодлер.
— Убийственно!
— Я всегда терпеть не мог Фуртвенглера…
— Это самый великий дирижер. И так далее, и тому подобное.
Категоричнее всех в отрицании был директор «Эль». Если мне не изменяет память, он в тот вечер отрицал все подряд — от античности до наших дней. Начал с того, что обругал документальное французское кино, а затем французское кино вообще. Потом без всякой связи перешел к Марии Каллас и оперному искусству как таковому, назвав его апофеозом претенциозного кича. Затем принялся за Бернара Бюффе, презрительно обозвав его «карикатуристом», сравнил с Домье, а потом зачеркнул обоих. Затем мимоходом высмеял Золя и, вернувшись еще на два столетия назад, вынес уничтожающий приговор Мольеру:
— Скучный и безвкусный фигляр…
И поскольку кто-то решился возразить ему, он обратился ко мне:
— Вы любите Мольера?
— Естественно.
— «Естественно»? Скорее странно… — проговорил он, и лицо его в самом деле выразило недоумение. — Лично я его не выношу.
— Мне кажется, вы вообще с трудом выносите искусство, друг мой… — обронил адвокат.