«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели - Страница 2
"Лизин пруд, сие место, очарованное Карамзиновым пером, давно сделалось мне очень коротко знакомым, — писал 18 августа 1799 года молодой художник Иван Иванов из Москвы в Петербург своему другу Александру Остенеку, впоследствии знаменитому писателю и ученому А. X. Востокову, — и ты этого не знаешь — О! Виноват я, сто раз виноват, зачем я не писал по первой почте после того, хотя б в трех словах, которыми бы ты был доволен: я видел пруд, но нет, мне хотелось все увидеть, что достойно любопытства, и вдруг потом ослепить тебя тем. В самый Петров день ходил я туда в первый раз, не забывши взять и твои выписки (шесть за семь лет перепечаток повести не удовлетворили всех желающих, и ее приходилось переписывать от руки. — Л. 3., А. Н.), которыми ты меня ссудил и которые теперь лежат у меня в чемодане в всякой целости. Представь себе, если бы ты читал прежде, одним словом, видеть то, о чем в книжках пишут, не приятно ли заняться ожиданием увидеть, похоже ли это место на то, как мне воображалось? <…> Я нашел хижину, которая по всему должна быть та самая, наконец, нашел и пруд, стоящий среди поля и окруженный деревьями и валом, на котором я, сев, продолжал читать, но О! Остенек, твоя тетрадь чуть не вырвалась у меня из рук и не скатилась в самый пруд к великой чести Карамзина, что копия его во всем сходствует с оригиналом"[4].
Любопытно, что поначалу Иванов выразился насчет обнаруженной им хижины куда осторожней: "…не знаю, точно ли та", но потом он решил не обременять себя и друга сомнениями и, вычеркнув этот оборот, вписал более решительное: "…по всему должна быть та самая". Разумеется, только "та самая" хижина и "тот самый" пруд могли оправдать ни с чем не сравнимый душевный настрой, который испытывал автор письма: "Я точно, идучи, трепетал от радости в ожидании оного, чем ближе я подходил к Симонову монастырю, тем воображение представляло мне места, окружающие меня, страннее мне казалось, что я отделяюсь от обыкновенного мира и переселяюсь в книжный, приятный, фантазический мир, деревья, бугорки, кусты каким‑то неизъяснимым образом напоминали мне о Лизе, подобно как музыка действует при чтении какого-либо повествования"[5].
Впрочем, относительно хижины еще можно было допустить, что она не та. Посетивший эти места годом позже провинциальный литератор И. А. Второв тоже "искал хижины, в которой жила <…> бедная Лиза, и видел только некоторые признаки по буграм и ямам". Но относительно пруда сомнений не было никаких, и Второв уверенно пишет, что "видел тот пруд, или лучше озеро, осененное березами, в котором утопилась Лиза"[6]. Между тем пруд тоже, скорее всего, был не тот.
В окрестностях Симонова монастыря в то время существовали два пруда. На первом, так называемом Лисином пруде или Медвежьем озерке и был первоначально основан монастырь. Сохранившиеся там строения, и прежде всего храм Рождества Богородицы, назывались в карамзинскую эпоху Старосимоновым. Второй пруд, находившийся ближе к более позднему зданию монастыря за Кожуховской заставой, был, по преданию, выкопан Сергием Радонежским. Еще в 1874 году архимандрит Евстафий в книге о Симоновом монастыре предостерегал против распространенного, но ошибочного смешения этих двух водоемов[7].
Создается впечатление, что речь в повести идет именно о Лисином пруде. Прежде всего, само его название подсказывает возможность переосмысления. Слову "Лисин" естественно превратиться в "Лизин", и Карамзин как бы давал мотивировку такого рода реэтимологизации. В этом случае имя героини, как и весь художественный мир повести, оказывается продиктовано двумя источниками: европейской литературой (Элиза Стерна, новая Элоиза Руссо, Луиза из "Коварства и любви" Шиллера) и московской топонимикой. Кроме того, по словам Карамзина, пруд, где встречались Лиза и Эраст, "осеняли" "столетние дубы". Эти дубы еще можно разглядеть на картине, изображающей Лисин (Лизин) пруд в "Газете Гатцука" (1880, сент. № 36. С. 600). Между тем многочисленные паломники по карамзинским местам Москвы двинулись к Сергиевскому пруду и единодушно свидетельствуют, что оставляли свои надписи на березах, которыми он был обсажен и которые опять‑таки хорошо видны на гравюре Н. И. Соколова, приложенной к изданию "Бедной Лизы" 1796 года. Наконец, стоит заметить, что Сергиевский пруд находился за заставой, у дороги, был открыт обзору и едва ли мог служить удобным местом для любовных свиданий. Впрочем, не исключено, что Карамзин и сам смешивал историю обоих водоемов, поскольку писал, что местом встреч Лизы и Эраста служил "глубокий, чистый пруд, еще в древние времена ископанный". (Лисин пруд был, как пишет архимандрит Евстафий, "живым урочищем", т. е. имел естественное происхождение.)
Таким образом, если наше предположение верно, отечественная публика много лет ходила поклоняться праху бедной Лизы не туда. И в свете истории раннего восприятия повести это любопытное обстоятельство приобретает почти символическое звучание. Но чтобы по–настоящему понять и проблематику "Бедной Лизы", и логику ее первых интерпретаторов, необходимо внимательно вглядеться и в саму повесть, и в эпоху, ее породившую.
Одним из самых выдающихся событий духовной жизни Европы второй половины XVIII века стало открытие в человеке чувствительности — способности наслаждаться созерцанием собственных эмоций. Выяснилось, что, сострадая ближнему, разделяя его горести, наконец, помогая ему, можно получить самые изысканные радости. Эта идея сулила целую революцию в этике. Из нее вытекало, что для душевно богатого человека совершать добродетельные поступки значит следовать не внешнему долгу, но собственной природе, что развитая чувствительность сама по себе способна отличить добро от зла, и потому в нормативной морали попросту нет необходимости.
Казалось, что стоит пробудить в душах чувствительность, и из человеческих да и социальных отношений исчезнет всякая несправедливость, ибо только тот, в ком этот божественный дар еще дремлет или уже задавлен обстоятельствами, может не понимать, в чем состоит его истинное счастье, и совершать дурные поступки. Соответственно, произведение искусства ценилось по тому, насколько оно могло растрогать, растопить, умилить сердце.
В начале 90–х годов, когда Карамзин создавал свою повесть, сентиментальные представления о человеке на Западе уже исчерпывали себя. Но в России они еще находились в самом зените, и писатель, великолепно ориентировавшийся в европейской культурной ситуации и в то же время работавший для русской публики, тонко чувствовал остроту и неоднозначность проблемы.
Понять карамзинский взгляд на чувствительность проще, если мы сравним "Бедную Лизу" с другими произведениями, в которых возникают положения, до известной степени аналогичные.
В романе П. Ю. Львова "Российская Памела", написанном в 1789 году, за три года до "Бедной Лизы", дворянин Виктор, женившись на дочери крестьянина-однодворца Марии, на время под воздействием злых и бессердечных друзей забывает о ней. Когда же в герое вновь пробуждается совесть, писатель комментирует это преображение следующим образом: "Он сделался кротким, рассудительным, благонравным, и чувствительность его паки взошла на высшую ступень". Идея книги сводится к тому, чтобы показать, что, по словам автора, "чувствительность полезна для человека".
Повесть того же Львова "Софья" была опубликована на два года позже "Бедной Лизы", но датирована в журнале "Приятное и полезное препровождение времени" тем же 1789 годом. Соблазненная героиня этой повести кончает, подобно Лизе, свою жизнь в пруду. Но, в отличие от Лизы, Софья становится жертвой сластолюбивого негодяя, князя Ветролета, которого она предпочитает благородному и чувствительному Менандру, и судьба, постигшая ее, преподносится автором как жестокое, но, в известном смысле, справедливое возмездие. Да и сам Ветролет, женившийся, как и Эраст, на богатой невесте, оказывается наказан отнюдь не муками раскаяния, но неверностью жены и тяжелыми болезнями, последствиями порочного образа жизни. Таким образом, виновата в дурных поступках, ошибках и несчастьях героев всегда оказывается не чувствительность, но ее утрата.