«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели - Страница 10
Вместо смерти (как в "Бедной Лизе") или унижения, что хуже смерти (как в мыслях смотрителя), Дуни случилась смерть ее отца. Пушкин резко сместил карамзинские акценты, сохранив в неприкосновенности некоторые важные сюжетные звенья[37]. Обратим внимание на два из них. Встретив Вырина в Петербурге, Минский откупается от него, дает ему деньги. Это жест Эраста при встрече с Лизой и, что сейчас важнее, предсмертный жест Лизы, обращенный к матери. Сложная психологическая реакция смотрителя (он бросает деньги, потом возвращается за ними, но деньги уже исчезли) — отражение того, что испытала бедная Лиза (погибнуть, но деньги матери передать). Лизиной матери деньги не понадобятся — она умрет вслед за дочерью, смотрителю же суждено жить, потихоньку спиваясь и угасая, впадая почти в юродство.
То, что пророчит он Дуне, парадоксально сбывается с ним самим.
Потому вместо могилы Дуни появляется на последних страницах пушкинской повести могила смотрителя. Потому и деревенский мальчик рассказывает о его горьких годах (вспомним отмеченный выше мотив ребенка— сочувствующего свидетеля горестей или гибели героини).
Все иначе, чем у Карамзина, но все в силовом поле его короткой, но безмерно емкой повести.
Далеко не все из многочисленных продолжателей Карамзина обладали его решительностью в социальном прочтении сюжета о соблазнении. Конечно, в теории достаточно легко признать, что "и крестьянки любить умеют", можно даже намекнуть, что только крестьянки, но все же постоянно заострять этот мотив несколько неловко. Русская сентиментальная традиция нашла удачный заменитель, известный, впрочем, задолго до Карамзина: чувствительная и прекрасная поселянка, очаровавшая дворянина–путешественника, при ближайшем рассмотрении оказывается дворянкой, нередко обиженной родственниками. Так, например, обстоит дело в повести В. В. Измайлова "Ростовское озеро" (1795)[38]. Проблема превращается в игру с проблемой, этическое открытие Карамзина — в примету хорошего тона, своего рода щегольство, трагедия может сбиться в пародию. Механизмы подобных литературных метаморфоз не так просты, как кажется: суть не только в том, что карамзинские эпигоны слабее творца "Бедной Лизы" и художественно, и нравственно — изъяны подражаний всегда коренятся в почве оригинала. Потому и всякий спор с подражателями не может не затронуть и истинного художника.
Так происходит в "Барышне–крестьянке". Алексей Берестов, обычный и приятный молодой человек, попался в изящную ловушку — ему навязана роль Эраста. Ну что ж, крестьянки любить умеют, как плохо изменять живому чувству, Берестов знает, он Карамзина читал (даже полюбившуюся ему Акулину учил читать по его повести, правда, не по "Бедной Лизе" — такой ход был бы слишком лобовым — по "Наталье, боярской дочери", где тоже не обошлось без мезальянсных мотивов, зато все хорошо кончилось). И когда герою грозит выгодная женитьба, он исполнен решимости быть верным Акулине и отвергнуть барышню Муромскую, которую зовут… Лизой, тем самым именем, что неразрывно с болезненными коллизиями карамзинской повести. Пушкин улыбается: "бедной Лизы" не будет, проблема снята, ибо и не было ее. Акулиной, как известно, прикинулась сама Лиза Муромская. "Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку" — думается, пушкинская ремарка достаточна не только для истории отношений Алексея (кстати, имя — как у героя "Натальи, боярской дочери") и Лизы, но и для истории отношений "Бедной Лизы" и "Барышни–крестьянки".
Завершая "пушкинский" эпизод, нельзя не вспомнить о "Пиковой даме". Казалось бы, связь этой повести с "Бедной Лизой" слишком проблематична. Вместо крестьянки — бедная барышня–воспитанница, вместо слабого и чувствительного юноши — железный немец с "профилем Наполеона" и "душой Мефистофеля", вместо любви — азарт и расчет. И только имя героинь намечает вроде бы необязательную ассоциацию. Вспомним, однако, как последовательно уходил Пушкин от ударного мотива карамзинской повести: его героиням суждена — счастливая или несчастливая, но жизнь[39].
И "бедная Лиза" из "Пиковой дамы" (а героиня имеет полное право на этот эпитет: "Лизавета Ивановна была пренесчастное создание") не составляет исключения. Пережив катастрофу, потеряв надежду на любовь, она ограничилась обмороком на похоронах графини и "вышла замуж за очень любезного молодого человека <…>. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница", которой, видимо, придется тоже разыгрывать сходный сюжет. Безысходная жесткая повторяемость не оставляет места чувствительности: Лизавета Ивановна надеялась попасть в сентиментальную повесть, а попала в роман, вроде тех, что Томский давал читать старой графине, но и этот "роман" не состоялся. Из диалога Томского с графиней мы узнаем, что нынче нет романов, "где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел". В "Пиковой даме" есть убийство, но нет — в отличие и от "Бедной Лизы", и от романов в духе французской "неистовой словесности" —утопленного тела.
В "Пиковой даме" Пушкин принципиально оспорил самую идею чувствительности (недаром первое письмо Германна было "слово в слово взято из немецкого романа"). Прошли годы — и "Пиковая дама" была преподнесена публике как образец смешения сентиментальных и неистово романтических мотивов. Речь идет об опере П. И. Чайковского, в которой Лиза (уж никак не Лизавета Ивановна) в полном противоречии с Пушкиным, но зато в полном согласии с Карамзиным кончает с собой, бросившись в Зимнюю канавку. Без "утопленного тела" не обошлось.
Ориентация Чайковского на предпушкинскую литературную традицию, своеобразный сдвиг "Пиковой дамы" к началу XIX века, бросается в глаза. Томский поет ариозо на слова Державина ("Если б милые девицы…"), обменивается с Полиной пасторальными куплетами, Полина и Лиза поют Жуковского — "Уж вечер, облаков померкнули края…". Сюжетная линия Елецкого пришла из сентиментальных повествований, где истинный возлюбленный противостоял соблазнителю. Да и Германн любит Лизу, а мечта о трех картах уводит его от любви (так Эраста увлекла выгодная женитьба; у Пушкина же "три карты" и свели демонического инженера с Лизаветой Ивановной). Курьез заключается в том, что сюжетные пружины рубежа XVIII‑XIX веков воспринимаются куда "естественней", чем обыденная горечь пушкинской прозы. Интерпретация Чайковского оказалась понятней и памятней пушкинского текста, "утопленное тело" смотрится выигрышней, чем респектабельное замужество. Телевизионные знатоки, точно знающие, что, где и когда, блестяще провалились на вопросе о судьбе героев "Пиковой дамы". По их мнению, Лиза утопилась. Не помним, назвали ли они ее "бедной".
Уже в "Пиковой даме" приметна особая значимость имени героини. Имя становится своеобразным сгустком широких смысловых ассоциаций, порожденных карамзинской повестью, оно мифологизируется. Имя готово стать хранителем старого, но открытого новым прочтениям смыслового целого, одного его употребления достаточно для того, чтобы в памяти читателей встали размытые контуры старого сюжета (именно размытые, ассоциативность не сочетается с культурологической определенностью твердого знания), а далее свое дело сделают механизмы контраста или отождествления.
"Бедная Лиза" — кто она? Страдалица, святая, жертва социального неравенства, грешница, блудница? Перебирая читательские оценки, рассматривая литературных двойников карамзинской героини, мы видели весь спектр смысловых колебаний. Однако каждое из прочтений не становилось окончательным: сквозь грех светилась чистота, сквозь социальные контраверзы — общие психологические закономерности, сквозь сострадание— порицание. На наших глазах шло превращение текста с его сложной внутренней организацией, но постигаемым, исторически конкретным значением в нечто максимально зыбкое и простое до наглядности, запоминающееся и ускользающее от анализа, противоречивое и единое, принадлежащее уже не писателю, но традиции в целом — то есть в национальный культурный миф.