Стеклянный шарик - Страница 17
— Что надо сделать, чтобы ты не ревела?
— Ничего не надо делать. Надо время. Время пройдет, и я перестану.
— Сколько должно пройти времени?
— Год, наверное.
— И ты весь год будешь реветь?
— Ну, не весь. Так, время от времени.
— Я чем-нибудь могу помочь?
— Можешь не замечать. А можешь обнять, например. И сказать что-нибудь нежное, — Ася уже привыкла, что Вадиму были нужны точные инструкции. Дожидаться, что он сам догадается, подойдет и обнимет, можно было весь год — а он бы так и не догадался. Или, может быть, размышлял бы, уместно это или неуместно, и пришел бы к выводу, что лучше не делать совсем, чем делать ошибочно. Ошибаться Вадим не хотел.
Он подошел, неуклюже обнял:
— Ты хорошая, — чмокнул в щеку. — Полегчало?
— Полегчало, спасибо, — Ася отцепила от себя его руки и пошла в ванну, сердито подумав «Чурбан деревянный». В ванной она включила воду, поревела, умылась, потом пошла на кухню шуршать в аптечке и пить персен.
Вернувшись, перечитала написанное и зачеркнула: пафосно. Она и записывать это стала, чтобы хоть куда-то деть свою разрывающую тоску, а не только в слезы. Рассказать это было нельзя, она уже раз пять начинала и никак не могла рассказать — ну что тут такого, была бабушка, работала педиатром, и в войну еще, в эвакуации, работала медсестрой в детской больнице. И весь город с ней здоровался, и в магазине иногда пропускали без очереди. Она не была похожа на добрую старушку в очках и с вязаньем, хотя и вязала, и носила очки. В ней не было ласковости — рука тяжелая, жесткая, взгляд испытующий, нежных слов не говорила сроду, хвалила редко. В ней не было сентиментальности — то ли от профессии, то ли от войны, то ли от сельской жизни она испарилась, а может, и вовсе ее не было. Котят, нагулянных кошкой, топила быстро и без рефлексии, кур сама резала на суп — это когда еще держала кур, — так же спокойно и уверенно, как выпалывала сорняки на огороде. Сад-огород у нее был обычный, но Асе всегда казался чудесным: такая нежная в нем росла морковка, такой кружевной укроп, такая крупная малина, так тихо светила голубыми звездочками огуречная трава, так благоухала земляника. И флоксы со сладкими хвостиками, и гладиолусы всех цветов, и мальвы, и огромные черные вишни, и полосато-розовые яблоки. В бабушкином саду цвели чайные розы и летали махаоны. Цветы, кажется, бабушку слушались — послушно зацветали под ее рукой, кусты послушно подставляли ветки под обрезку и подвязку, деревья подходили по очереди белить стволы. Птицы заселяли скворечники и обклевывали насекомых в огороде. Ася думала иногда, что стоит бабушке махнуть рукавом, и вся смородина, светящаяся на солнце красным и желтым, сама вспорхнет с веток, уляжется в банки и превратится в компот. Бабушку слушались чужие козы и бродячие собаки — может быть, потому, что она никогда их не боялась и видела в них своих пациентов. Слушались взрослые хулиганы, которые от ее короткого замечания увядали и отползали в тень. Слушались районные начальники — когда у бабушки еще были силы, ее постоянно выбирали депутатом, и она ходила по кабинетам, выбивая кому-то жилье, кому-то пенсию, кому-то материальную помощь. Кажется, ее даже вещи слушались: полы сияли чистотой, вещи сами складывались стопками и раскладывались по местам — столько она успевала за день, пока Ася сидела где-нибудь в саду на дереве с книжкой, а Мишка носился с пацанами на улице, прячась за кустами сирени и акации у чужих калиток и стреляя в противника из деревянного автомата. Вещи слушались: очки чинились, окна красились, носки штопались, печь исправно топилась — в доме никогда не было ничего дырявого, худого, сломанного. И дом, и сад, и растения, и звери, и дед, пока был жив, и внуки, пока наезжали — все держались ее любовью и попечением. Любовь, о которой никогда не говорилось вслух, сама сияла из садовых роз, расстилалась мягкой постелью, поднималась паром из чугунка, косо светила в окно сквозь зеленую занавесь хмеля, ластилась рукавами пушистого свитера. Дом ее был центром мира — так незыблемо и спокойно он стоял, и вокруг него завивался сад, и дальше стелились поля, щетинились леса, дыбились горы и громоздились города. И жить в этом мире и терпеть его весь можно было только потому, что наступало лето, вокруг дома краснела клубника, цвели розы, на столбах ухали горлицы, в небе пролетали аисты, а у стола сидела бабушка и вязала носок. Она и знать не знала, что в одиночку держит этот мир.
Все это Ася пыталась рассказать Вадиму, но начинала плакать на втором слове, а он сердился, потому что не выносил слез. Поэтому она села к столу и стала записывать, но и записывать не получилось: склонишь голову — из глаз и носа на бумагу течет вода.
С Вадимом было прекрасно, когда все было хорошо. Она быстро научилась не раздражать его, складывая немногочисленные пожитки на место — он всякий раз сердился, находя у себя на столе ее щетку для волос или мокрое полотенце на диване. Ей даже нравилось, что она приучается к порядку и дисциплине. Вадим был предсказуем, а предсказуемость обозначала безопасность. Ася точно знала, когда он выйдет из себя, что надо делать, чтобы не вышел, сколько пережидать, пока он перестанет бухтеть и успокоится. Выходя из себя, он не орал, а бухтел.
Они сразу договорились, когда начали жить вместе — ничего не подразумеваем, ничего не домысливаем по умолчанию, что надо — говори словами сразу, а не жди, пока другой дотелепает. Телепать они оба могли долго, практически до бесконечности, и всегда ошибочно. Хочешь молча отдохнуть — скажи. Обоим было удобно. Оба были ущербны в смысле телепатии, так что подсказки помогали. В смысле быта договориться было легко — а вот «я хочу, чтобы ты меня поцеловал» она не научилась выговаривать, или «мне надо, чтобы я рассказывала, а ты заинтересованно слушал» — это выходило глупо и приводило к еще более идиотским диалогам: «что я должен сделать, чтобы ты поняла, что я слушаю заинтересованно» — «реагировать» — «я реагирую, я сказал „очень интересно“» — «это механическая реакция, а нужна живая» — «как ты определяешь живость реакции?»…
С Вадимом было хорошо молчать. Он не допекал дурацкими вопросами вроде «тебе хорошо?» или «что ты такая?» — они же договорились, она сама скажет, что не так, и без обид. Они не мучили друг друга невнятными упреками — «ты меня не любишь», «тебе нет до меня дела»: в самом деле, как на практике предъявить, что тебе есть до кого-то дело? Вместе, но порознь, каждый в своем пузыре личного пространства — так комфортней, вокруг тебя полтора метра пустоты, извини-подвинься, здесь я, и подходить близко нельзя.
Они и сошлись не на том, что любят, а на том, чего не терпят: яркого света, громких звуков, шумных компаний. Она сразу сказала ему — я не люблю людей, только цветы и зверей. Я тоже, сказал он. Мне легче с вещами и собаками. Ей это понравилось — ей тоже было легче с вещами. Вещи не умирают, цветы не предают и не сплетничают за спиной. Звери не пристают с вопросами, почему не звонишь, и не говорят, что ты все делаешь не так.
Своих зверей у нее к этому времени не было, хомяк давно умер. А с Вадимовой таксой Максом она быстро подружилась и водила его гулять.
— Опять плачешь?
— Сегодня девять дней.
— Какая разница, девять или десять?
— Ну, считается, что через девять дней душа…
— Да нет никакой души. И того света нет. Это зачем-то придумали и повторяют, как дураки…
— Перестань.
— Ну что перестань, ну глупо же — плакать именно девятый день, а не в восьмой и не в пятнадцатый…
— Я же попросила, перестань. Ну да, да, это очень нелогично, что именно на девятый день, хорошо, но она совсем недавно умерла, это-то можно понять?
— Я понимаю, что она только что умерла, не дурак. Но я уже сказал сто раз: Ася, мне очень жалко, что она умерла, но сколько ей лет было, Ася? Люди не живут вечно. Она была старая и больная. Если бы я мог, я бы ее прямо сейчас вернул, вот просто чтобы ты не убивалась. Что я еще могу? Да, мне очень жаль.
Он отвернулся и застучал по клавиатуре старого компьютера, который постоянно апгрейдил и ремонтировал, пытаясь добиться от него нормальной работы.