Старые дневники и пожелтевшие фотографии - Страница 12
— В Калинин.
— А кто там есть?
— Мама, брат.
— Отец на фронте?
— Мы не знаем, где он. Мы из Ленинграда. Говорят, на Дальнем Востоке. Он в тридцать седьмом арестован.
— Понятно, — тихо вымолвила тётя Наталья. — А мы — беженцы из Украины, — кивнула головой в сторону угла. Там на кровати лежали старая женщина и маленький ребёнок. — Вот только и осталось от большой семьи, — женщина тяжело вздохнула.
— У нас никого на фронте, — продолжала я. — Всем письма пишут, а нам нет.
— Спокойнее. Но пишут не только письма, — добавила женщина. — У нас пятеро на фронте. Всё время душа болит. — Немного помолчав, спросила: — Как это твоя мамка решилась одну отпустить?
— Голодно. Тётя Мария звала. Брат и мама не могут. Мама сказала: «Всё лишний рот долой». А потом я — большая. Мне скоро четырнадцать лет!
— То-то и оно, что большая. Время ещё такое, нельзя расставаться. А потом... Да ладно. Вот суп. На тарелке — хлебушек.
Я никогда никому не рассказывала о своём отце. Может показаться, что я совсем не думаю о нём. Это — неправда. Всё, что светлое от детства, — всё от него. Что случилось в Ленинграде до войны, я долго не понимала. Два чувства всегда были рядом: любовь к отцу и страх перед кем-то. Этот страх появился сразу, как только остановился поезд, на котором мы уехали из Ленинграда. Страх, что у нас нет дома, что нас выгоняют из детской комнаты при вокзале. Страх, который повторялся из месяца в месяц более трёх лет, когда, взяв узелок с вещами и едой, уходила мама отмечаться в комендатуру НКВД. Иногда она брала нас с собой. Мама смотрела на меня и брата глазами, полными слёз и тревоги, словно в последний раз. Она, оказывается, выслана из Ленинграда как жена врага народа. Это было страшно произносить вслух. Значит, и мы — дети врага народа? Мы знали, что произошла ошибка. Ошибку нашли бы, но началась война. Мы ждали и боялись. Потому я никогда никому не рассказывала своём отце.
Рано утром тётя Наталья, растолкав желающих уехать, посадила меня на грузовую машину. Кузов машины был засыпан картошкой. На картошке сидели мешочники. Я, вцепившись одной рукой в кузов, другой в мешок с житом, сидела у самой кабины. Замелькали деревни, поля, машина неслась в сторону дома. На душе было хорошо и весело. Проехали почти половину пути, когда на дороге показалась одинокая фигурка. Тощая старушка поднимала руку.
— Некуда! — крикнул шофёр, притормозив возле бабки.
— Заплачу! Хочешь яичек? Варёные! — крикнула, старушка. Конечно, шофёру яичек захотелось. — На, родимый, тут пяток. Ешь на здоровье.
— Бабка, а нас двое, — недовольно буркнул шофер. — Неровно.
— Поделите, — шмыгнула носом старушка, проворно влезая на машину.
Вскарабкавшись в кузов, новая пассажирка протиснулась в середину. Нос большого чайника с творогом упёрся в толстую ногу соседки. Машина набирает скорость. Сбоку каменки — глубокая канава, смотрю то на дорогу, то в кабину. Шофёр пытается разломить варёное яйцо. Оно выскальзывает из рук. Ещё миг — и машина летит в сторону канавы. Я тоже куда-то лечу и больно шлёпаюсь на землю. Рука судорожно отыскивает мешок с житом. Мгновение или вечность. Не пойму, что случилось! Оглядываюсь по сторонам. Среди рассыпанной картошки лежит женщина с разбитой ногой. Валяется чайник, из которого вывалился белый творог. С носика чайника капает кровь. Кругом стоны. Машина - вверх колёсами.
В каком-то забытье иду вдоль дороги, не оглядываясь, таща на плече свой мешок. Сколько иду, не помню. Очнувшись, сажусь около кустов. Мимо по дороге едут машины. Не прошусь, да и денег у меня нет. Что были, отдала шофёру. К ночи добрела до деревни. На окраине, возле сараев, меня догнали две женщины. Они катили перед собой тележку. На тележке — мешки.
— Чего такая понурая-каурая? Ну-ка, давай твой заплечник! — весёлые женщины подхватили моё жито и бросили в тележку. — Не ленись, помогай! — Я вцепилась в деревянную ручку и пошла рядом.
Небо заволокло тучами. Стало быстро темнеть.
— Вот что, — сказали женщины, — ты тут постой, покарауль вещи, а мы пойдём поищем ночлега.
В деревне темно. Может быть, спят, а может быть, хорошая светомаскировка на окнах? Я стою, прижимаясь к тележке, вслушиваюсь в темноту. Смотреть некуда. Темно так, будто на тебя надели чёрный мешок. Ни луны, ни звёзд. Ночь тихая, тёплая. Где-то лает собака. И вдруг перед самым носом — лицо в круглых больших очках. Ещё мгновение — и душераздирающий страшный вопль, вопль ужаса и страха. Это кричу я. Ко мне подскочили перепуганные женщины. Они оказались рядом. Женщины стали успокаивать меня. Я до сих пор не знаю, была это явь или видение моего утомлённого всеми событиями мозга. Вскоре мы сидели в освещённом доме и пили чай. Потом спали на полу на мягких перинах. Утром я встала рано-рано и, захватив мешок, тихо ушла. Мне было стыдно за свои ночные крики перед хорошими тётями и гостеприимными хозяевами, которым они всё рассказали.
Как я узнала потом, в тот день я прошла почти тридцать километров. Иногда присаживалась возле обочин, ела малину. Ягоды на солнцепёке хорошо вызрели, были крупными, сочными. Солнце, румяное и горячее, всё ниже и ниже склонялось над землёй. Я останавливалась. Порой мне казалось, что больше не смогу сделать и шага, но собиралась с силами, шла дальше. Неожиданно увидела пастуха. Вихрастый мальчишка сидел за кустами, строгал ножиком палку.
— Хочешь молока? — спросил незнакомец.
— Хочу, — отозвалась я тихо и села.
За кустами коровы щипали траву. Было слышно, как они жуют. Пастух взял банку, подошел к пёстрой, погладил её, стал доить.
— На, пей! — Молоко было тёплое, почти горячее, пахло травой и коровой. — Хорошая у нас Пеструха, правда?
— Твоя?
— Наша. Значит, и моя. Мамка разрешает мне её дома доить.
— А как же сейчас? Немножко нельзя!
— Нельзя, но ты же голодная?
— Почём знаешь?
— Вижу. А я в Змееве живу.
— Это же рядом с Калинином! — обрадовалась я. — Значит, дома.
— Пять километров ещё. Но — считай дома, — согласился пастух. — А то оставайся, успеешь.
Но мне не терпелось. Сердце сильно сжималось как-то странно и необычно. При мысли о доме захватывало дух. Такого я ещё никогда не чувствовала.
В августе пришло письмо: «Здравствуйте, дорогие наши соседи Фаина, Феликс, Лена! Пишет вам Лёля из Ленинграда. Низко кланяется. Вот и Алик просит передать вам привет. Ваше письмо получили. Шло долго. Живём мы сейчас не на Прядильной улице, а на Васильевском острове, ближе к работе. Мы ведь с Аликом трудимся на заводе. Теперь и стар и мал — труженики тыла. Делаем то, что нужно фронту. В Ленинграде неспокойно. Наши работницы шутят: ночью — как на вулкане, днём — как на дрожжах. Голод пережили, блокада города прорвана. Счастливы — не описать. А как выжили, страшно вспоминать. Многие из нашего дома померли. Баба Маня и её дед. Фрося жива. Дядя Федя воюет. Нюра с Нонной и младшеньким сыночком Борей умерли с голоду. Дворничиха с сыночком тоже. Вовку насмерть придавило стеной рухнувшего дома. Генка-артист на фронте, сбежал малый. Вот такие дела. Трудно сейчас всем, но мы не сдаёмся. Ленинград живёт, борется против фашизма. И мы, ленинградцы-блокадники, помогаем как можем. На том и кончаю писать. С низким поклоном Лёля и Алик. Июль 1944 года».
Вот и нет моей подружки Нонны, друга детства Вовки. И нашей наставницы дворовой. Генка на фронте. Наверно, в разведке. А где Петька? Надо написать Алику и тёте Лёле.
Тёмным августовским вечером Феликс сказал, что в школу не пойдёт.
— Сейчас все, кто может, — громко заявил брат, — работают. Колька Свист второй год трудится. А я что? Маменькин сынок? Мне скоро шестнадцать! У нас и девчонки идут работать, — кивнул он в мою сторону, — кончится война, образование получим!
— Ладно, —- неожиданно согласилась мама, — но Елену не агитируй, мала. Пусть седьмой заканчивает!