Сталин и писатели Книга вторая - Страница 33

Изменить размер шрифта:

И все же…

* * *

Есть в той его открытке, которую он послал Телешову 8 мая 1941 года, некая странность.

Главная странность заключается в том, что до этого 20 лет он Телешову не писал. А тут вдруг взял и написал. С чего бы это?

Другая странность — в напоминании, что он «еще ядовит». Как я уже говорил, это был намек на то, что если бы ЕМУ вздумалось вернуться в СССР, он не захотел бы возвращаться так, как вернулся беспомощный, впавший «в младенчество» Куприн.

Если вопрос о возможности возвращения для него даже не стоял, к чему было упоминать об этом, словно бы оговаривая непременные условия этого возвращения?

Его открытка Телешову была написана и послана 8 мая 1941 года, а 16 мая он записывает в своем дневнике:

…Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей». Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!

(Устами Буниных, дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 314)

Нет, нет и нет! Ни за что! Ни при какой погоде в эту подлую, изолгавшуюся страну он не поедет!

Но даже эта судорога отвращения внятно говорит нам, что проклятый этот вопрос «Ехать? Не ехать?» перед ним стоял.

Так что нельзя исключать, что та туманная фраза из короткого текста его открытки Телешову все-таки намекала на возможность возвращения, условия которого он готов обсудить. В особенности, если живо представить себе тогдашнюю его жизнь в Грассе.

Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?

Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее, и жена постаралась, устроила ему по тем временам «королевский» завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не «национальный» сыр, и даже кофе с сахаром… При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:

— Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели! Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:

— Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?.. Холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся… А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.

Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя… А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье…

(Андрей Седых. Далекие близкие. 1995. Стр. 208—210)

Эту длинную выписку из воспоминаний бывшего бунинского секретаря я привел здесь потому, что из нее хоть отчасти видно, что жизнь Бунина в Грассе в то время, когда он послал свой крик о помощи А.Н. Толстому и Телешову, была страшна не только голодом и нищетой, но и тем — и даже прежде всего тем, — что была она смертельно опасна.

Ведь эта их жизнь была под немцами.

Едва только кончилась война, Бунин вновь сделал попытку возобновить связь с Телешовым, отправив ему такую открытку:

Париж. 7.IX.45

Дорогой Митрич, наконец-то я могу написать тебе! Если ответишь, напишу подробнее… Мы пять лет просидели в Грассе, пережили много всяких лишений, были под властью то итальянцев, то немцев (гестапо которых долго разыскивало меня)…

(Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга первая. М. 1973. Стр. 624)

В томе «Литнаследства» к последней фразе этой бунинской открытки сделано такое примечание:

Этот факт не подтверждается в воспоминаниях лиц, знавших Бунина в годы Второй мировой войны.

Не будем гадать, с какой целью редакторами тома была сделана эта гнусная оговорка. Тем более что не так уж это и важно — действительно ли гестапо его разыскивало, или эту его фразу продиктовал пережитый им в те годы страх, что вдруг это самое гестапо до него доберется. Для страха этого основания были весьма серьезные. Довольно было уже одного того, что он приютил у себя еврея, которому больше некуда было деваться… Но к этому еще надо добавить, что на этот, хоть и вполне обоснованный, но все-таки несколько отвлеченный страх накладывался еще и вполне конкретный личный опыт.

В октябре 1936 года он решил предпринять поездку по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж. Протекало это его путешествие, в общем, мирно, без каких-либо эксцессов. Но 26 октября, уже на обратном его пути, на таможне в Линдау с ним случилось нечто, потрясшее его до глубины души:

Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:

— Следуйте за этим господином! Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет… От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок… Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.

Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет. Каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка. Каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:

— Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?..

Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»

(И.А. Бунин. Публицистика 1918—1953 годов. М. 1998. Стр. 416—418)
Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com