Сталин и писатели Книга четвертая - Страница 209
— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым...» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!
Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.
И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.
— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.
Зал снова приуныл И он снова это почувствовал.
Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.
— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!
Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.
— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.
Аплодисменты сразу смолкли - как отрезало.
Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, он потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом
— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал... На память... Чтобы не забыть... И не надейтесь, что забуду.
Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:
Эти стихи Никита Сергеевич прочел с большим чувством. И с той же милой своей, застенчивой улыбкой — вздохнул:
— Талантливый был человек...
И пожалел, что талантливому рабочему-самородку не удалось развить и реализовать свой поэтический дар.
Улыбка его в этот момент стала какой-то конфузливой, чуть ли не заискивающей, так что я даже подумал: уж не сам ли Никита Сергеевич в пору своей шахтерской молодости баловался стишками и не он ли и есть этот самый талантливый самородок Пантелей Махиня.
Всё это было по-своему даже трогательно. Но общий смысл всех этих его метаний был уже ясен: писатели должны учиться писать вот у этого самого Пантелея Махини. И у Николая Островского, которого Никита Сергеевич, не вспомнив его настоящей фамилии, назвал Павлом Корчагиным. И любой шаг в сторону от этих вешек, намеченных первым секретарем ЦК, будет рассматриваться как побег, и конвой будет открывать огонь без предупреждения.
Не могу тут не вспомнить рассказ знаменитого нашего летчика-испытателя Марка Лазаревича Галлая.
Марк был человек очень даже неглупый. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.
Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.
Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.
А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца
— Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.
Что касается меня, то мои иллюзии, — если таковые и были, — растаяли, как дым, вот тогда, в тот день, когда мне привелось увидеть этого нашего «нового царя» своими глазами и услышать то, что он тогда наболтал, своими ушами.
Во всяком случае, у меня тогда создалось твердое убеждение, что человек этот, что называется, без царя в голове, и все мы сидим в самолете, которым управляет то ли болван, то ли безумец.
Случился у меня однажды разговор на эту тему с И.Г. Эренбургом, который в отличие от меня видел и слышал Никиту Сергеевича не однажды и у которого о нем сложилось совсем другое мнение.
Мы говорили о его непоследовательности, половинчатости. И тут я перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.
— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.
Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».
Но согласиться с этим я не мог.
— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса[4]? — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на Де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам...
— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.
Тогда я с Ильей Григорьевичем так и не согласился. А теперь, полвека спустя, думаю, что не так уж он был и неправ. Не исключаю даже, что те метания из стороны в сторону, которые Н.С. продемонстрировал тогда собравшимся в Кремле писателям, тоже были своего рода спектаклем, нарочно разыгранным перед нами этим «серьезным политическим человеком».
Допустить и такую возможность меня побуждают некоторые, ранее неизвестные, а теперь ставшие доступными документы.
Например, вот этот.
► ИЗ МЕМУАРОВ Н.С. ХРУЩЕВА
Слово «оттепель» пустил в ход Эренбург. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось советским.
Такое вот откровенное признание.
О том, как велик был страх Хрущева перед силами, развязанными его «секретным» докладом, можно было судить уже и тогда по разным его публичным высказываниям.
Этот его «секретный» доклад по его собственному соизволению, — думаю даже, что не по соизволению, а по негласному его указу, — уже читался не только на закрытых, но и на открытых партийных собраниях, да и не только партийных. А в то же время (летом того же 1956 года) он то и дело, как некое заклинание, публично повторял, что «партия не позволит отдать имя Сталина врагам коммунизма».
Выступая на юбилейной сессии Верховного Совета СССР, посвященной сорокалетию Великой Октябрьской социалистической революции, он сказал:
► Критикуя неправильные стороны деятельности Сталина, партия боролась и будет бороться со всеми, кто будет клеветать на Сталина... Как преданный марксист-ленинец и стойкий революционер, Сталин займет должное место в истории!