Сталин и писатели Книга четвертая - Страница 201

Изменить размер шрифта:

Читателям, которые не прочли в свое время повесть Эренбурга «Оттепель», а теперь, конечно, уже и не станут ее читать (и не надо!), тут надо объяснить, кто такие эти Пухов и Сабуров, которым Симонов — не без некоторых к тому оснований — уделяет в своей статье особое и как будто бы даже непомерно большое место.

Это — художники, в прошлом школьные товарищи. Оба талантливы. Но пути их разошлись еще в юности. Пухов растлил свой талант, без зазрения совести, изо дня в день штампуя не имеющие ничего общего с истинным искусством парадные портреты колхозников и рабочих. В результате у него — просторная мастерская и прочие жизненные блага. А не изменивший искусству Сабуров ютится в жалкой комнатенке и упоенно, не заботясь о признании и официальном успехе, колдует над своими холстами, создавая пленительные пейзажи и портреты своей хромоножки жены, невзрачные черты которой его живопись преображает в чудо искусства.

Нарочитое противопоставление этих двух фигур не только возмутило, оно, судя по всему, больно задело Симонова. Недаром на протяжении всей своей статьи он возвращается к нему постоянно:

► Кто такой Владимир Пухов, почему он стал таким, какая среда и какие условия породили его?

Вначале Пухов характеризуется как циничный юноша... Однако дальше мы узнаем, что, окончив институт, именно этот юноша, попавший, по мнению матери, в дурную компанию, написал большой холст «Пир в колхозе» и что «картину расхвалили, Володя получил в Москве мастерскую...» Кто расхвалил? Может быть, такие же циничные люди, как сам Володя Пухов? Кто дал мастерскую? Может быть, люди, не понимающие, кто такой Володя Пухов и что такое его картина (а судя по всему контексту — картина плохая). Не ищите конкретности. Мастерскую дал «кто-то», расхвалили Пухова «вообще».

Но есть же все-таки в искусстве и что-то светлое? Да. И автор его изображает. Это светлое — художник Сабуров, представитель истинного искусства, полюс, противоположный Пухову, всяческого рода халтуре, дележке пирогов, маститым и немаститым приспособленцам, нечестным книгам, глупым песням, бездарным пьесам о низкопоклонстве, дрянным ролям, унылым домам, панно с курами.

Между этими двумя полюсами ничего нет. С одной стороны — халтурщик Пухов, с другой — мученик Сабуров, у которого никто не выставляет ни его изумительные пейзажи, ни прекрасные портреты хромоножки жены.

Такое впечатление, словно для персонажей повести искусство вымерло. Как будто нет пьес, которые им нравятся, актеров, которых они любят, картин и скульптур, которые им дороги. Нет ничего. Существуют Пухов и Сабуров и пустота посредине.

(Там же. Стр. 261, 266, 269).

Во всем этом чувствуется какая-то личная задетость, личная обида. И понять природу этой обиды совсем нетрудно.

Да он и не стремится скрыть, утаить от читателя природу этой своей обиды, когда нарисованную Эренбургом общую картину советского искусства — с полным на то основанием — распространяет и на литературу:

► Неужели мы действительно, прочтя «Оттепель», окажемся между печальной необходимостью выбирать только между Пуховым и Сабуровым? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы убедиться в том, как элементарно несправедлива и общая картина искусства, нарисованная в повести Эренбурга, и тот его взгляд на это искусство, применив который, например, в литературе, никак не найдешь в ней места хотя бы для самого Эренбурга: с Пуховым он, разумеется, ничего общего не имеет — об этом и подумать грешно, а причислить его к непонятым и непризнанным талантам тоже нет оснований.

Думая о позиции Эренбурга в этом вопросе, я допускаю, что можно резко разойтись в тех или иных оценках, но можно ли, не ставя себя в смешное положение, делать вид, что не существует целого большого искусства, не существует только потому, что автор повести почел за благо зажмуриться и увидеть сквозь щелку одних только Пуховых, Сабуровых и Танечек?

В повести высказан взгляд, несправедливый не только по отношению к Эренбургу, но и по отношению ко всем честным и даровитым советским художникам, составляющим силу и славу нашего искусства, ибо именно их трудам — отнюдь не всегда совершенным и свободным от ошибок и слабостей, но трудам большим и целеустремленным — обязано это искусство и той ролью, которую оно играет в жизни нашего народа, и тем местом, которое оно занимает в мировой культуре.

(Там же. Стр. 268—269).

Это уже прямо о себе.

Если в советской литературе сталинских времен — так же, как в живописи, — были только Пухов и Сабуров, а между ними — пустота, то кем же тогда был все эти годы он сам, Константин Михайлович Симонов, со своими шестью Сталинскими премиями, из которых только одну он считает незаслуженной?

Отождествить себя с Пуховым Симонов, разумеется, не может. («Об этом и подумать грешно».) Но тот способ существования, который избрал для себя Сабуров, для него совсем уж неприемлем. Быть Сабуровым он не только не может, но и не хочет:

► Да, с халтурщиками и приспособленцами, такими, как Пухов, мы ведем борьбу и готовы продолжать вести ее вместе с Эренбургом (с той только разницей, что для нас Пуховы ни в какой мере не жертвы сложившейся в нашем искусстве обстановки, а парии искусства, не заслуживающие ни оправдания, ни сочувствия). Но мы не собираемся бороться с Пуховыми под лозунгом Эренбурга «Вперед, к истинному искусству Сабурова» (а другого истинного искусства в повести нет). Больше того, мне, например, странно, что именно Эренбург пытается создать в своей повести из Сабурова тот магнитный полюс, к которому якобы должно притягиваться все лучшее, что есть в сердцах людей искусства. Передо мной лежат на столе книги Эренбурга, сборники его статей и памфлетов, написанных за последние полтора десятилетия. Это книги о борьбе с фашизмом и расизмом, с поджигателями новых войн, книги, проникнутые духом советского гуманизма, книги, разумеется, не составляющие в этом смысле исключения среди многих других хороших боевых книг нашей литературы. В книгах Эренбурга, в его романах можно не соглашаться с тем или с другим. Но то, что они ни в какой мере не являются литературой для литературы, что это книги, если употребить здесь название одной из сталинградских статей Вас. Гроссмана, написанные на «направлении главного удара», — это никогда не стояло и не стоит под сомнением.

Здесь мы имеем дело с противоречием поистине удивительным, понять которое трудно, а примириться с которым нельзя. г

(Там же. Стр. 269—270).

Тут слышится тот же начальственный окрик. Та же конечная цель: одернуть Эренбурга, осудить его уклон от официозной советской эстетики. Но понять эту эренбурговскую причуду ему действительно трудно. И в удивлении, которое она у него вызывает, нет и тени демагогии. Он действительно изумлен.

Как же так? — искренне недоумевает он. — Ведь мы же с Вами, Илья Григорьевич, товарищи по оружию. Все эти годы вместе сражались «на направлении главного удара», защищали одни и те же ценности, выполняли одни и те же сталинские поручения. Что ж теперь из себя целку строить, делать вид, что Вы — другой, не такой, как я, как все мы, одним миром мазанные...

Но Эренбург не притворялся. Он действительно был другой. И не в том даже тут было дело, что у него были другие художественные кумиры (несдавшийся Фальк, а не растливший свой дар Кончаловский). Не в том, что ни при какой погоде не повернулся бы у него язык и не поднялась рука поставить, как это сделал Симонов, имена Вучетича и Иогансона в один ряд с именами Сарьяна и Пластова. Не в том даже, что в молодые годы он бредил стихами Цветаевой и Пастернака, дружил с Мандельштамом и Бабелем.

Все это, конечно, тоже выразилось, выплеснулось в его «Оттепели». Но не это в ней было главным Во всяком случае, не это сделало ее тем историческим событием, каким она стала.

Главным в ней было то, что она была ВЗДОХОМ ОБЛЕГЧЕНИЯ.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com