Способ существования - Страница 10
Но вот что меня всегда занимало особенно: существует ли между ответами одного человека какая-то взаимосвязь, характеризующая его личность, темперамент, свойства ума? Иными словами: закономерно ли соотносятся между собой литературные, музыкальные, человеческие пристрастия и предпочтения, а все вместе — с представлением, скажем, о счастье и несчастье, о недостатках и достоинствах? Составляется ли из этих ответов, как из фрагментов мозаики, какое-то не случайное целое?
Сходными вопросами задавался в свое время герой моего романа, пытавшийся по разрозненным фантикам составить представление о личности и судьбе незнакомого человека. «Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь?.. А если уж соединился такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка».
Ответы уклончивые, шутливые, неполные, неискренние — в любом случае они что-то скажут о человеке, даже помимо его воли. Даже нежелание или неспособность отвечать могут быть по-своему красноречивы. Меня, например, иные вопросы ставят в тупик. Каков, скажем, мой любимый цветок? Перебираю в уме: все по-своему нравятся. Зависит иногда от букета, от обстоятельств. Любимое имя? Я помню, как долго мы выбирали имена своим детям — но, остановившись на одном, тотчас к нему привыкали, оно связывалось с конкретным, именно этим человечком, я любил теперь это имя вместе с ним.
Но, может, эта неотчетливость пристрастий тоже по-своему меня характеризует — и связана с некоторыми другими моими чертами? С моей нелюбовью, например, к «жесткой» одежде, к стоячим воротничкам, к заскорузлой складке, с тем, что я предпочитаю пиджаку — мягкую куртку, а чемоданчику-«дипломат» — сумку, которую можно смять и засунуть в карман?..
Хотя о вкусах в одежде не мне рассуждать. Неумение быть модным лишь отчасти связано со свойствами характера — больше с обстоятельствами жизни. С детства мне слишком часто приходилось носить одежду, покупаемую на вырост, и до сих пор я неохотно расстаюсь со старыми вещами, если их еще можно носить.
Странное опять же дело: никак не получается ответить кратко и однозначно, все тянет оговориться, взглянуть с одной стороны, с другой… Тоже характеризующая черта.
Скажем, что я думаю о своих недостатках? Как-то взялся их у себя перебирать: оказалось, мне присущи едва ли не все вообразимые, хотя и в разной степени. Кроме, пожалуй, глупости — но кто всерьез жаловался на свой ум? Разве что из кокетства. Если не считать патологических отступлений от нормы, абсолютно глупых людей, может быть, вообще нет. Можно быть недовольным своей памятью или математическими способностями — это другой разговор. Можно быть не способным к какой-то сфере деятельности, но оказаться весьма способным в другой. В уходе за животными своего стада, например. Или в домашних, семейных делах. «Чтобы иметь детей, кому ума недоставало?» Вот именно.
Глупость — свойство скорей социальное, чем индивидуальное. Глупеет человек в толпе, поддавшейся демагогии идеолога. Глупеет всякий, позволивший идеологии подменить собственный ум, опыт, здравый смысл. Глупеет человек, оказавшийся не на своем месте, занятый не своим делом.
А вообще в каждом из нас заложены, наверное, зачатки всех мыслимых человеческих свойств. (Писатель — тот уж просто обязан знать любую человеческую слабость по самому себе.) В заскоках воображения ты способен видеть себя насильником, тираном, вором, предателем — да кем угодно. И если не становишься им, то просто ли потому, что не представилось возможностей?
(Так можно приставить к туловищу одного существа голову другого и ноги третьего, тогда возникнет химера, гротеск, отвечающий комбинаторной способности человеческого ума. Но любой ли поворот в любой ли судьбе можно вообразить? Или зародыш судьбы до какой-то степени уже заключен во внутренней сути, в структуре личности каждого? — а обстоятельства лишь позволяют или не дают ей реализоваться?)
Известен эксперимент, показывающий, что определенный (весьма небольшой) процент подопытных животных реагирует на чужие страдания и стремится их прекратить. Животные способны и к самопожертвованию ради других; эта способность генетически запрограммирована, она служит сохранению рода — только ею тоже не все наделены в равной мере.
Люди от природы бывают более или менее чувствительны, совестливы, агрессивны. Даже, может быть, более или менее предрасположены к счастью. И попробуй пойми почему.
Не это ли чувство внутренней предрасположенности заставляет нас с интересом прислушиваться к версиям о прошлых существованиях. «Кем вы были в прошлом рождении?» — кому-то, возможно, показалось бы не лишним дополнить анкету и таким вопросом.
1988–1994
Пристрастия
Ваш любимый писатель?
Даже если бы я не называл имен, мои пристрастия будут очевидны из всего, что здесь написано. Ну, конечно, Мандельштам, Платонов, Фолкнер. Конечно же Пушкин, Гоголь, Достоевский…
Но почему, интересно, выходит: если Достоевский — то уже не Толстой?
Сопоставление — и почти неизбежное противопоставление этих имен давно стало общим местом. Это уже как тест, говорящий не столько о классиках, сколько о самом пишущем: по характеру предпочтений можно судить о некоторых свойствах личности.
(Так, почему-то парами существуют для нас, кстати, Пастернак и Мандельштам, Цветаева и Ахматова. Или у немцев Гете и Шиллер.)
В разные годы для меня больше значил то один, то другой. Достоевского я просто узнал позже, уже в институтские, сравнительно зрелые годы. До этого он у нас просто не издавался. Может, потому я обращаюсь к нему теперь чаще и нахожу в нем для себя больше.
Может, мне оказалось ближе мироощущение человека без семейного прен дания. А может быть, дело в том, что при всем величии Толстого он представляется мне более умопостижимым: кажется, что, сосредоточившись или поднатужившись, ты сам бы мог до чего-то подобного дойти. В Достоевском есть что-то принципиально для меня недоступное, непостижимое.
Впрочем, стоило бы, наверное, раздельно говорить о творчестве Толстого и о его личности. Дожив до 82 лет, он вместил в себя едва ли не все доступное человеку, в том числе бездны мрачнейшие. Нет ничего нелепей, чем изображать из себя последователя Толстого: как можно сопоставлять себя с этой противоречивой полнотой, с этой безмерной сложностью? Результат бывает жалким до комизма. Кажется, доктор Маковицкий рассказывал о толстовце-румыне, который под впечатлением «Крейцеровой сонаты» оскопил себя — и, наведавшись потом в Ясную Поляну, был потрясен, убедившись, насколько сам его кумир не укладывается в рамки собственной проповеди.
В зависимости от поворота взгляда можно увидеть у Достоевского гипертрофированное развитие того, что Толстому представлялось частным случаем, болезненным исключением среди нормальной, всем очевидной жизни. Но можно увидеть и у Толстого предельное исследование лишь одной духовной возможности, одной идеи, частной для Достоевского.
Может быть, потому Достоевский смог написать сочувственную статью об «Анне Карениной», а Толстой ограничился лишь известным брезгливым замечанием об ущербности героев Достоевского.
Толстому не хватало у Достоевского ясности, здоровья, простоты. А Достоевский, отдавая должное величию «Войны и мира», писал Страхову: «Явиться… с „Войной и миром“ — значит явиться после… нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением нового слова».
Толстой довел до вершины повествовательные возможности XIX века. Он не хуже Фрейда ощущал и темные глубины подсознательного, иррационального, libido, но сам в них не погружался, оценивая и описывая все с позиций отстраненного, рационального здравого смысла. Про себя он знал о жизни, думается, несравненно больше, чем мог или считал возможным выразить: сам его литературный инструментарий не был приспособлен для описания некоторых вещей.