Сожженный роман - Страница 9
Он помолчал.
— Ты по какому делу сюда попал? Ах, да, вспомнил: по этому, голгофскому, что ли? Да, да, что-то такое у меня в памяти мерещится, но я детали позабыл. Впрочем, это тоже сейчас не важно. Важно другое, совсем другое: только сформулировать сейчас не могу. Ты меня понимаешь?
Исус кивнул головой.
— Странно, как это я не заметил, когда тебя сюда впускали, раз ты плоть. Ты же не смог войти невозможным способом? или ты…?
— Я проник, — сказал Исус.
— Факт. Тем хуже для фактов. Но раз ты проник, то ты для чего-то проник. Быть может, ты не знаешь, кто я?
Он отодвинулся от Исуса на самый край койки.
— Я — анархист, террорист. Подготовлял взрыв — с жертвами. По банковскому делу: банк ограбить хотели — государственный. Это — не для тебя дело. Ты — тихий. Хотя… — и анархист даже поднял палец кверху — помнишь, как ты мытарей, так сказать, финансистов из храма выгонял. О тебе много наврали, что ты тихоня.
— Много, — сказал Исус.
— Ну и я такой же, как и ты. Только я в порядке экспроприации. И зарвался. Меня выдали — твои, Иуды. Пускай. Теперь все равно. Это тоже деталь. Тебя тоже предали. История повторяется. Легенда тоже повторяется. Все повторяется. Факт! — по спирали заворачивается. Или по-твоему: это не факт, а фатум. Факт и фатум сейчас одно и то же. Пускай, фатум! Сейчас для нас двоих это уже неважно. Так все же, зачем ты проник сюда ко мне? Ты же неорганизованно проник, сам от себя, так сказать, самотеком или как кустарь-одиночка. Но я — атеист, т. е. не верую на научном основании: Древе, Ренан, Бакунин, Эльцбахер и прочие…, как анархист, понимаешь? Ах, да, — спохватился он, — ведь ты тоже анархист, тоже антигосударственник. Теперь все ясно. Не совсем — но ясно. Значит, — до рассвета?..
Смертник посмотрел на окно и с тоской обвел глазами камеру.
Были полные сумерки.
— Тебе не кажется, будто немного стемнело? Впрочем, это естественно, даже более, чем естественно. Теперь мне все, все понятно — до конца.
Исус тоже оглядел тревожно сумрак камеры и пригнувшись к смертнику, положил ему на колено руку.
— Убери, убери руку! — весь вздрогнув, закричал заключенный. Я — смертник, я — анархист. Ты воспользовался моей минутной слабостью. Ты не имеешь права класть на меня руку. Я — не твой. Я иду — «анти» Тебя. Понимаешь: анти!
И сбросил со своего колена руку Исуса.
— Впрочем, извини за грубость. Я даже тыкаю тебе. Быть может это не следовало бы, поскольку я иду против тебя. Еще, пожалуй, пригруппируют тебя ко мне: группа, мол, — и тоже привлекут за взрыв: на этот раз, за взрыв мирового банка идеалов, т. е. тоже за экспроприацию. А ведь это было бы замечательно! — два анархиста, ты и я, сгруппированы по двухтысячелетнему признаку — за экспроприацию идей: крест и бомба вместе. Вот бы такой факт, — да в кино! И представить нас мировому зрителю на этой же самой койке: Ты да я — перед рассветом… Так и назвать сценарий: «Двое перед рассветом», или еще лучше: «Рассвет — расстрел».
Исус встал и прошелся по камере, к чему-то прислушиваясь. Потом осторожно коснулся концами пальцев противоположной стенки камеры, как будто нащупывая что-то рукой, и снова прислушался.
— Ты что? — спросил тревожно смертник. — Обиделся? Уйти хочешь? Я не хотел тебя обидеть моим «Ты». Это с моей стороны не пренебрежение. С революцией все друг друга тыкают, т. е. тыкаются. Да, да, все на всех и на все тыкают. Ведь это у нас черта народная, русская. Так ближе к правде, к природе. Ведь звери на «ты» друг с другом. Вот ты, как известно, космополит. Скажи, разве лай собачий бывает на «Вы»? Даже заграницей, где все на «Вы», — и то там собачьего лая на «Вы» не бывает. Впрочем, ведь и ты привык к «Ты»: это я с детства помню, что ты всем говорил «Ты». Почему же ты обиделся? Вежливость не для распинаемых и распинающих. И после распятия когда воскресают, тоже не «в ы к а ю т» — а «тыкают». Зачем же тебе уходить? Знаешь, мы здесь с тобой не надолго и менять обращение уже не стоит. Я даже как-то сжился здесь с тобой немного…
Его голос внезапно снизился:
— Что, идут?
Смертник сорвался с места и впился в дверь камеры глазами.
Он ошибся: никого.
Исус уже возвращался и снова сел рядом с опустившимся на койку смертником. Оба долго молчали. Зато примолкшие было колокола возобновили перезвон. Полночь миновала.
— Тебе пора, — сказал Исус. — Подул ветер ночной. Встань и иди.
— Что? — изумился, еще не понимая, смертник. — Как это: «иди»? Куда идти?
— Мы сменимся одеждой. Ты выйдешь отсюда, — сказал Исус. — Один ты пройдешь: тем же путем, что и я.
— Каким, тем же? А ты?
— Я… здесь.
— Вот как, — очень медленно прошептал смертник. — Здесь останешься? Так, так. А я выйду — выйду вместо тебя…
Исус уже распахнул одежду, похожую на белый больничный балахон и стал ее сбрасывать с одного плеча, высвобождая левую руку.
— Не смей! — как-то воплем выкрикнулось из смертника, вскочившего разом с койки и ухватившего Исуса за полы балахона. — Ты не смеешь так со мною!.. Хочешь опять повторить то, что тогда там: снова на крест и муку… за меня? снова — жертвенно? А я-то как после этого жить буду, приняв твою жертву? Ты об этом подумал? — В подлецах, в трусах жить, как те тогда, как твои фарисеи!
Он дрожал от негодования, от злобы, от стыда, от нестерпимого оскорбления, нанесенного ему этим неведомо откуда явившимся спасителем, ему, террористу, его совести революционера, готового своей кровью ответить за чистоту грядущей правды.
— Так вот ты какой человеколюбец, — бросал он уже с ненавистью в лицо Исусу, — своей любовью мне в лицо плюешь. Я тоже, как и ты: «за человека». Но что же скажу я человеку, если спасусь, подставив твою голову под пулю, под петлю? Скажу: «Лес рубят — щепки летят». Тебя-то причислю к щепке, а себя — к очистителю-топору? Да ведь человек мне за это в лицо плюнет. Ты что же думаешь: что ты чист, а я не чист? Я бы сам убил и тебя, и себя, если бы знал, что великая анархия свободы от этого восторжествует во всей своей высокой чистоте. Да разве я грабитель? Бандит трусливый? Негодяй? Разве я жажду власти и соглашусь кровь твою пролить, чтобы только… Я — анархист, я ненавижу власть. Она мне не нужна. Но ненавижу сейчас и тебя за то, что ты пришел искусить меня своим самопожертвованием ягненка. Уйди! Уйди! Ты любишь жалко, не умея ненавидеть. Я — всей ненавистью моей люблю — мир, человечество и может быть потом… и тебя.
Смертник на мгновение умолк.
— Да что же это! исповедуюсь перед тобой, что ли. — выкрикнул он в гневе:
— Уйди! Ты не нужен мне такой. Ненужный ты! Ненужный! Прочь! Прочь! Прочь!
Смертник упал лицом на койку и сжал локтями голову.
Еще долго стоял в безмолвии над смертником Исус, снова натянув на себя балахон. Перезвон колоколов не умолкал. В окошке за железом решетки мгла, фиолетовая от ночного света, стала как будто сереть. В камеру проникала бледность. И с этой бледностью слилось видение-в-белом. Его не стало.
Смертник, приподнявшись, присел на койку. Там, в конце коридора, где железная дверь без ручки вела к железной витой лестнице, послышались приглушенные шаги. Шаги стихли у двери. Что-то звякнуло: приклад или ключ в замке.
За окном рассветало.
Эпизод 2-й
За дарма («Кафе» на Тверской)
Дым сизыми спиралями поднимался от столиков к потолку, загадочно повисал вопросительными, даже очень вопросительными, знаками в воздухе, качаясь, носился туда и сюда клубами и ниспадал сверху завесами, рождая в этом подвале-притоне под низкими сводами мир призраков, некое подобие шабашу бесов и ведьм средневековья. Там собиралась с вечера лихая Москва деляг и шпаны, нужных и лишних: и та, что валом валит по улицам и прет из вагонов, и та, что пробирается в одиночку с оглядкой и разом шасть за угол, и та учрежденская, что только приступила и вскоре врастет и обретет личину и штамп-словарь, и бывшая-былая наполеоновская — из последышей, и нонешняя хамелеоновская, попугаечная, и та шопотная, черно-биржевая мозговая, и та, что басит с хрипцой и икает, и утробно гогочет —