Созерцая собак - Страница 25
Я вспомнил, как совсем недавно в аптеке услышал что-то вроде мычания или рёва. Обернувшись, я увидел маленького мальчика, судя по всему, больного синдромом Дауна, сидевшего в коляске, для которой он явно был слишком велик.
Он, не переставая, мычал, и какая-то посторонняя дама, обратившая на него внимание, с вымученной веселостью принялась с ним возиться, словно он был «самым обычным ребенком», а может быть, даже более симпатичным и милым, чем остальные дети!
Мать делала вид, что ничего особенного не происходит, она охотно позволила обмануть себя.
Я быстро прикинул, как повести себя на месте этой несчастной матери:
1. Можно сказать себе, что ребенок нуждается в специальном уходе, который ты не в состоянии обеспечить, и отказаться от него.
2. Можно ухаживать за ребенком и превратить это в дело всей своей жизни, почувствовать себя сильным человеком, который заботится о слабом.
3. Можно воспринимать такого ребенка как «особенное», почти божественное существо, посланное тебе, чтобы ты по-настоящему научился любить и других, «обычных» детей посчитал бы даже менее интересными.
К тому же вполне возможно, что некоторые матери просто заставляют себя полюбить такого ребенка. Но насколько это нормально?
Мысль о такой возможности приводила меня в страшное замешательство, ведь меня пугала даже собака с отталкивающей внешностью! А как быть, когда мальчик подрастет и по-прежнему будет «мычать», несмотря на то что у него вырастет щетина, появятся сексуальные потребности и отвисший живот? Да это же просто пародия на нашего бедного Торгни! Отцом такого ребенка я не хочу быть ни при каких условиях.
Я решил, что Элла должна сделать анализ на предмет хромосомных нарушений.
Впрочем, что внушило мне мысль о том, будто я смогу полюбить «нормального» ребенка? Грудные младенцы пугают меня не потому, что они настолько безобразные и уродливые, а просто потому, что им так легко «причинить вред», поранить их.
А эти крошечные младенческие головки? Сейчас, в последние дни бабьего лета, они мелькали повсюду, на плече у отца или матери, посреди улицы, на скамье и даже на почте! Особенно страшно смотреть на макушки, где кожа такая тонкая, словно у какого-то фрукта; а пушок на родничке, сквозь который видно, как пульсирует кровь! Один вид этих родничков приводит меня в панику. Я не смогу и близко подойти к такой макушке, к этим маленьким ручкам и ножкам!
Самое ужасное, что ребенок всегда пребывает в неведении относительно опасности, которой подвергается ежеминутно: этот лепет, эта улыбка — как будто зла в мире не существует; ребенок не подозревает об острых углах, о жестоких руках, которые могут ударить, у него нет представления о грехе, он не слышал про бомбы, про танки, и даже мрачный взгляд дядюшки Рагнара, похожий на пистолетное дуло, ему не знаком.
Может быть, именно это пробудило во мне отчаяние, почти демоническую ненависть к самому себе: ребенок не знает! Он думает, что в мире царит добро!
Так меня швыряло из стороны в сторону на протяжении нескольких часов, я вернулся к Элле в совершенно разбитом состоянии, измученный моими симптомами, а она, разумеется, тем временем болтала по телефону с Анчи и закончила разговор, как только я пришел.
Друсилла была невыносимой, она словно чувствовала наше настроение. Я запер ее на кухне, где она стала лаять и выть.
Но все-таки я понимал, что нам «надо поговорить», поэтому принял несколько обезболивающих таблеток. Пока я ждал, что они подействуют, Элла стояла на пороге моей комнаты, как неприступная крепость, как святая мать, женщина, воплощение справедливости.
И вдруг я дико возненавидел ее! Я так сильно рассвирепел, что готов был убить ее, меня спасло только то, что я всю жизнь тренировался в искусстве владеть собой.
«Рагнар, — сказала она со своей „материнской“ интонацией, — я понимаю, что тебе нелегко».
Я заставил себя успокоиться, мне хотелось поговорить с ней спокойно, привести доводы здравого смысла, а не злобствовать, потеряв контроль над собой.
Я спросил: «Ты уже сдавала анализ на околоплодные воды? И ничего мне не сказала?»
Она ответила: «Нет, Рагнар, на моем ребенке не будет стоять клейма в виде знака качества».
И тут мое терпение лопнуло, от былого спокойствия не осталось и следа: «Но ведь это же наш ребенок, смею я полагать, если ты, конечно, не зачала его вместе с Торгни, пока я ходил на прогулки!»
Она сказала: «Ты сейчас не в себе».
Я ответил: «А может быть, это ты не в себе, раз решила оставить ребенка, хотя скоро превратишься в старуху, а может, и вовсе заболеешь Альцгеймером? А ты не подумала о том, что у него будет синдром Дауна?»
Тогда она издевательски ухмыльнулась и сказала, что голова — в жизни не главное. И потом добавила: «По-моему, если бы ты это понимал, то был бы гораздо счастливее».
Именно эти улыбка и смех, а совсем не ее слова были последней каплей. Этот оплот материнства, стоявший передо мной с дурацкой улыбкой на губах, выпятив грудь, с жировыми складками, с полным сознанием собственной правоты, всем своим видом, своей защищенностью на любви, своим триумфом убогостью жиром вытесняющим весь остальной мир своим лживым смирением скользким жадным эгоизмом который она пыталась выдать за материнство своим «я-лучше-знаю» своим телом этим телом которым хотела заполнить весь мир свиноматка которая барахтается среди поросят муравьиная матка вечная матка которой все поклоняются матка лежащая на алтаре чьи ожившие экскременты заполняют весь мир.
Я высказал ей то, что таилось в самой глубине моей души, да, закричал, сказал ей правду, потому что она должна знать: «Если ты родишь этого ребенка, я убью его! Ты же знаешь, как легко размозжить череп младенца!
Ты не знаешь, что я убийца, не знаешь, сколько раз я хотел убить тебя, я убил Эви-Мари, подтолкнул ее к мостовой, но ты не хотела мне верить, я ударю тебя в живот — что, помочь тебе?»
Она молча уставилась на меня. Постояла какое-то время. Потом пошла собирать сумку.
Самое странное, что меня удивила ее реакция, ее неприятие моих слов, как будто я ожидал услышать в ответ похвалу, одобрение, что-нибудь вроде: «Рагнар, ты сказал правду, ты поступил как настоящий мужчина!»
И я пошел за ней следом, конечно же я не собирался толкать или бить ее, она должна была это понять, иначе бы она убежала из дома, не собрав сумку.
Я просто стоял и смотрел. Комната будто бы стала больше размером, больше стала и сама Элла, и мне не хватало слов. Я стоял и смотрел на нее.
Под конец она сказала холодным, спокойным голосом — как же я ненавидел это ледяное сверхчеловеческое спокойствие, эту легкую улыбку, она выиграла это сражение, мне казалось, что сейчас она затянет псалом «Святый Боже», и она сказала: «Рагнар, я понимаю, что иногда человек думает о себе ужасные вещи, со мной такое тоже бывает. Но неужели ты действительно на полном серьезе веришь, что разбил бы ребенку голову? В таком случае мне тебя очень жаль».
Я молчал. На кухне выла собака.
Она сказала: «Сейчас я уйду, Анчи разрешила мне пожить у нее. Друсиллу я заберу с собой, тебе ведь ни к чему лишние хлопоты. Я только хочу сказать, что ухожу я не потому, что считаю тебя убийцей. Ты вообразил это, поскольку тебе кажется, будто ты уникален, — точно так же всем равнодушным людям кажется, что они слишком мало получают от жизни».
Голос у нее по-прежнему был холодным, но все-таки мягким, почти что льстивым, голос обиженной матери, которая лучше знает, она говорит со своим ребенком, с этим дурным мальчишкой, она хочет наказать его, но не выглядеть при этом злой, она хочет возвыситься до понимания, предстать перед ним матерью, у которой есть чувства, и она умеет этими чувствами управлять, это для нее все равно что играть в монопольку, переставляя фишки твердой материнской рукой.
Так она и сделала.
А потом ушла.
Вскоре она вернулась вместе с Анчи на машине, чтобы забрать свои вещи. Я ушел из дома и вернулся, когда их уже не было.