Современники - Страница 4

Изменить размер шрифта:

В салоне З.Н. Гиппиус и в редакции «Нового пути» я познакомился с юным поэтом Леонидом Семеновым [47]. Он был тогда еще студентом и, кажется, предводительствовал в университете академистами. Но, поговорив с ним, я убедился, что весь его «академизм» очень похож на самую детскую романтику и что очень скоро он расстанется со своею ребяческою мечтою. Так и случилось. Впрочем, юноша попал «из огня да в полымя». Из прежней славянофильской романтики молодой человек попал в романтику социально-революционную, а потом стал толстовцем. Напечатано письмо Льва Толстого к «брату Леониду» [48]. Во время революции какие-то крестьяне-«махновцы» или «зеленые» или еще какие-нибудь – убили Леонида Семенова. Они убили сначала его шестидесятилетнего родственника, потом убили поэта.

Когда эти строчки газетного петита попали мне на глаза, мне стало страшно и больно не только потому, что погиб этот незаурядный и еще молодой человек: мне стало страшно и больно потому, что в этом убийстве я почувствовал особый зловещий смысл.

Я встречал Леонида Семенова в Петербурге в 1904 году. Это был стройный, гибкий, красивый юноша, с нежными губами и мечтательными глазами, отравленный тогда декадентским зельем, но уже в те дни заболевший иною нашею российской болезнью, коей точное наименование – гипертрофия совести. Генрик Ибсен замечал симптомы этой болезни у своих соотечественников, но воистину ни у одного народа Европы эта болезнь не достигала таких размеров, как у нас, русских.

Диагноз болезни установить не так уж трудно. Человек, страдающий этим душевным недугом, теряет чувство меры и способность понимать и оценивать относительность истории. Совесть его безмерно растет и ширится в ущерб всем прочим качествам и свойствам души. Естественно, что при таком болезненном развитии она, несмотря на свое преобладание в душевном мире человека, становится хилою и немощною. История и жизнь требуют от человека мужества, но нельзя быть мужественным, если твое нравственное сознание непрестанно твердит тебе о греховности всего исторического процесса. Отсюда жажда отказаться от истории вовсе, уйти от нее, не противиться злу насилием; отсюда отказ от культуры и от государственности прежде всего. Этою болезнью страдали все примечательные русские люди, но одни из них, как Достоевский и Владимир Соловьев, преодолели ее, другие же – огромное большинство – от соблазна хилой совести не освободились до конца дней.

Один был только среди наших поэтов, который этою болезнью не страдал никогда, – это Пушкин. Странно, что после Пушкина появились у нас толстовцы и непротивленцы. Эти люди вдруг пошли, как завороженные, на волшебную приманку, красным словцом прикрывая нашу непротивленскую наготу, нашу хилую совесть. Но отвращение к формам европейской гражданственности и культуры находит себе двоякое выражение: или мы, изнемогая от избытка добродетели, начинаем «вегетарианствовать» и вообще терять вкус к жизни; или мы объявляем войну культуре во имя какого-то дикого разгула и нетерпеливой жажды все разрушить, все «послать к черту».

Поэт Леонид Семенов выбрал первый путь – путь непротивленства; мужики, которые убили его, соблазнились вторым соблазном – «на все наплевать». И убийцы, и жертва – дети одной стихии, одного начала. Если на одном конце этой психологической лестницы стоит Лев Толстой, то на другом конце – Нечаев [49], Пугачев [50]и Разин [51].

Эстет Леонид Семенов, написавший когда-то книжку изысканных стихов [52], решает вдруг «опроститься» и идет по тому же пути, по какому пошел Александр Добролюбов [53]– тоже бывший декадент, а потом сектант, непротивленец, променявший ценности европейской культуры на «сестрицу Нищету», как выражался Франциск Ассизский [54]. Это «самосожжение» наших интеллигентов совершенно непонятно европейцам.

Я помню, как однажды в Париже, в кулуарах палаты депутатов, мне пришлось беседовать с несколькими французскими политическими деятелями и как один из них сказал, тонко улыбаясь:

– Вы, русские, народ опасный. Вашей монархии я не боюсь. Она все-таки понятна. Я боюсь вашей анархии. Это что-то экстраординарное и непонятное абсолютно. Самое страшное – это то, чего нельзя понять.

Я не могу сказать, как этот француз, что я не понижаю нашего анархизма, но должен признаться, что мое понимание вовсе не исключает моего критического к нему отношения.

Я далек от мысли, что нам надо целиком и покорно, без критики, принять идеи и формы западноевропейского мира, но я уверен, что отречение от этих начал в духе нашего непротивленства есть величайшее зло и самая безысходная и мрачная реакция. Если мы можем гордиться тем, что мы понимаем непонятную для европейцев идею «неприятия мира», как ее раскрыл Достоевский, то тем более должны мы стыдиться, что, поняв эту идею, мы застряли на полпути и не сделали из нее надлежащих выводов. Кому много дано, с того много и взыщется [55]. Мятежная и все отрицающая душа русского человека воистину сгорит и погибнет в этом своем бунте, если не найдет себе более высокого оправдания. Надо знать, во имя чего ты бунтуешь. А если мы будем биться головою об стену или воевать с мельницами – в восторге и упоении от своего «дерзания» – это еще не сделает нас равными в самом деле прекрасному и благородному рыцарю, истинному европейцу, Дон Кихоту, ибо этот безупречный и доблестный человек сражался во имя истины, любви и высокой правды.

Но сам я немало погрешил в этом отношении, хотя и в ином плане, и я боюсь ответить за свой мистический анархизм на Страшном суде – не за сущность самой идеи, а за неосторожность ее выражения. По этому поводу я написал в 1919 году и напечатал в моей книжке стихотворений 1922 года послание к главному ревнителю опасной идеи – Вячеславу Иванову. В этом послании, между прочим, я напоминаю поэту о нашем бунтарстве:

Ведь вместе мы сжигали дом,
Где жили наши предки чинно…

Поэт тогда же в декабре 1919 года ответил мне прекрасными и мудрыми стихами:

Да, сей костер мы поджигали,
И совесть правду говорит.
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.
Гори ж, истлей на самозданном,
О сердце-феникс, очаге!
Свой суд приемли в нежеланном.
Тобою вызванном слуге.
Кто развязал Эолов мех [56],
Бурь не кори, не фарисействуй.
Поет Трагедия: «Все грех,
Что Воля деет. Все за всех!»
А Воля действенная: «Действуй!» [57]

Считаю уместным напомнить еще раз, что сам Вяч. Иванов в эпоху мистического анархизма был неизмеримо осторожнее и тоньше в своих высказываниях, чем я. Надо и то сказать, что поэт старше меня, и в ту пору это было очень заметно.

В эти дни, когда мы проповедовали наши анархические идеи, реальной связи с политическою «злобою дня» у нас не было, или – точнее – она была, но как некий внутренний опыт. Одним словом, я не был связан никакими партийными заданиями. В 1905 году и позднее я встречался часто с большевиками. Особенно мне памятны вечера у тов. Лещенко [58]. Здесь я беседовал с А.В. Луначарским, О.Д. Каменевой [59], А.М. Коллонтай [60]и др. Философическая и литературная полемика, начатая на страницах журналов, продолжалась за ужином у тов. Лещенко. Несмотря на весьма существенные принципиальные разногласия, я все-таки чувствовал, что самое серьезное в революции связано с этим левым крылом социал-демократии. Я чувствовал, что если революция победит, то именно под знаком рабоче-крестьянского мятежа, на каких-то новых путях, не предугаданных благоразумно-умеренной частью социал-демократии.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com