Соседи - Страница 20

Изменить размер шрифта:

Но неужели XX век не оставлял ни одного шанса? Вопрос в том, хочет ли свободы, понимающий бесперспективность эпохи, сам художник.

Страдая от недостатка свободы, Шекспир устами Гамлета сказал, что «весь мир – тюрьма, а Дания худшая из ее темниц». Это говорилось в елизаветинской Англии, как понятно, во имя свободы человека. Требование свободы поднимет потом на борьбу пуритан, но еще столетия пройдут, пока Англия станет образцовой страной европейской свободы. Именно эта невероятная жажда свободы обостряла – до болезненности – чувства Кафки, ибо, как и Гамлету, весь мир ему казался тюрьмой:

«Всё фантазия – семья, служба, друзья, улица, всё фантазия, далекая или близкая, и жена – фантазия, ближайшая же правда только в том, что ты бьешься головой о стену камеры, в которой нет ни окон, ни дверей»[62].

К несчастью, эта правда и в самом деле оказалась ближайшей. На долгие годы значительная часть человечества попала, не только в застенки, но в газовые камеры Освенцима и ледяные могилы Колымы.

И все же в творчестве одного из величайших писателей XX века можно увидеть обнадеживающий парадокс. О нем сказал Камю:

«Кафка отказывает своему Богу в моральном величии, очевидности, доброте, но лишь для того, чтобы скорее броситься в его объятия. <…> Вопреки ходячему мнению, экзистенциальное мышление исполнено безмерной надежды, той самой, которая перевернула древний мир, провозгласив Благую весть»[63].

В этом замечании Камю поразительное прозрение: страдания и муки Христа нельзя описывать в терминах трагедии, ибо умирает он смертью раба, а не свободного человека, да и характерно чувство оставленности, владеющее Христом перед смертью:

«Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27, 46).

Это не был свободный выбор, моление о чаше показывает это:

«Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Мф 26, 39).

Он выполняет волю Иного, Своего Отца, а не Свою. Но в результате этого ужаса на земле укрепляется Благая весть и открывается пространство свободы, которая столь необходима для трагического героя.

Откуда бралась эта надежда в XX веке, когда от мира сквозило тоже только ужасом? Когда личность элиминировалась, составляя песчинку, каплю в движении огромных чисел людей, когда «каплею льешься с массою» (как формулировал Маяковский)? Но парадокс в том и состоял, что оставались личности, оказавшиеся вне этого общего «железного потока», не принявшие новых ценностей, о которых писали Юнгер и Ленин, сумевшие сохранить свое «Я» в эпоху тотального принуждения к единообразному мышлению. Но чтобы это «Я» сохранить, надо было осмелиться увидеть, осознать и описать без особых эмоций изменившийся состав мира, когда сам мир еще не очень подозревал глубины происходившей в нем революции, уводившей человечество к первозданному Ничто. Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только

«ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности опыта бытия»[64].

На вглядывание в этот ужас и решился Кафка. Это, быть может, еще и не свобода, но, во всяком случае, путь к ней. Кафка оказался точкой пересечения рвавшихся к свободе духовных сил европейского общества. Поэтому столь значителен и важен его образ, его искусство. Всю вторую половину XX века человечество пыталось вернуться из мира ужаса в ситуацию трагедийно-свободного бытия. Насколько это удалось – пока не очень понятно.

2005

Рождественская история, или записки из полумертвого дома

Повесть

Я ускользнул от Эскулапа Худой, обритый – но живой…

А. С. Пушкин

Вы огорчаться не должны – Для вас покой полезней, – Ведь вся история страны – История болезни.

В. С. Высоцкий.

Увертюра

Попасть в больницу у нас более или менее просто. Читатель и сам это знает. В привилегированную или специализированную – по очереди, по блату, по деньгам, а в городскую клиническую – по скорой. Там-то я и оказался.

Надо сказать, никакой катастрофы я в тот день не ожидал. Когда она случилась и я оказался в больнице, то некая формула, не сразу, разумеется, а после реанимации уже, в моем сознании проявилась. Вот она: все в мире, особенно катастрофическое, случается вдруг. Моментальный переход из одного состояния в другое. Понимаешь, что летишь в тартарары, но остановиться не можешь. И сразу иное ощущение мира и себя. То, как казалось невозможным жить, теперь с тобой произошло, а ты все же живешь. Это ужасное открытие, сделанное маркизом де Садом, а потом подтвержденное на опыте нацистами и большевиками: человек привыкает ко всему, к самому ужасному унижению. Конечно, есть длительный период подготовки этой катастрофы, но он идет скрыто от тебя, хотя потом вспоминаешь, что звоночки были.

Почему-то за несколько дней до неотложки мне показалось, что я могу скоро умереть. Словно кто приходил и нашептывал.

А я всерьез не воспринимал. Но когда начал умирать, не удивился и не испугался. Узнал. Ибо знание – это воспоминание того, что предчувствовал. А что причиной было?

Быт наладился, квартира – после нескольких лет скитаний по съемным жилищам, житья в коммуналке и моих бесконечных усилий – образовалась. Что дальше? Почти все до перестройки лежавшие в столе рукописи опубликовал. Жизнь наступавшую вроде бы понимал, но она не откристаллизовалась во внятные формы, а потому на бумаге не закреплялась. Во всяком случае, у меня наступило ощущение, что всё, что мог сказать, я сказал. Дальше – не понимаю.

Итак, с одной стороны явный творческий кризис, с другой – спокойная жизнь с любимой женщиной, любимой дочкой, в уютной квартире. Толстовский Левин от такой жизни хотел застрелиться. Когда ближайшая цель достигнута, то естественен вопрос, а что дальше? Стреляться я не хотел, но чувство некоей наступившей бессмысленности жизни не покидало меня. Надо было уйти куда-то, что ли? Нет, другой женщины не было. Но казалось, что жизнь потекла по уже накатанной колее. И даже как-то подумалось, что хорошо бы течение ее прекратилось само собой, без проблем и без мучений. Желание, надо сказать, безответственное и эгоистическое, когда рядом люди, которые без тебя не могут. Говорил это даже жене Кларине. Она молчала, сжав губы (как всегда, когда нервничала), но надеялась, что пройдет. «Несчастью верная сестра надежда…» – Пушкин был как всегда прав.

И, подумав так, даже произнеся пару раз такие слова вслух, я невольно вдруг вызвал из далекого прошлого, из памяти, конечно, своего университетского приятеля Флинта.

В молодости, в университете был у меня приятель с такой пиратской фамилией – Флинт, Ванька его звали. Он все меня пугал: «Зачем учишься, курсовые пишешь, кому это надо? Все равно умрешь. И солнце погаснет. Знаешь ли ты, что Земля уже движется к солнцу, начался поворот, на несколько градусов мы уже отклонились от старого пути. Поэтому такая, для нас непривычная жара, – был май, мы сидели на скамейке у Патриарших, изнывая от палящего солнца, «Мастер и Маргарита» еще не был опубликован, и Ванька выступал в роли дьявола, сам не зная того. Он посмеивался, маленький, криворотый, с черной кудлатой головой, и учил все презирать, ибо все бренно. – Неужели тебя интересуют мелкие страсти вокруг Брежнева, коммунистической партии, запрещенных романов, идеологических структур? Уверяю тебя, что лет через тридцать обо всех наших заботах будут вспоминать старики да историки лопнувшего коммунистического режима. Ты меня слушай. Может, я, как мой предок капитан Флинт, тебе ориентиры к интеллектуальному сокровищу указываю, к тем самым пиастрам. Ведь только по отношению к смерти можно понять жизнь. А в России особенно. Помнишь пушкинский эпиграф к одной из глав «Онегина»? Здесь родится племя, которому умирать не больно. Или, как говорят немцы, сама жизнь есть Todeskeim, то есть источник смерти. Ich bin des Todes, du bist des Todes, и мы все вместе обречены смерти».

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com