Соседи - Страница 12
Хватаю его тем не менее за воротник. Не надеясь на успех, пытаюсь поволочь за собой прочь из комнаты. К моему удивлению, он поддается, подчиняется, не вступая в пререкания. И вот мы уже в коридоре, здесь лошадиный мужик упирается, но как бы для виду. Я гордость вдруг испытываю: он меня боится. В конце коридора из своей комнаты рядом с входной дверью выглядывает дед-сосед. Он всякое повидал в жизни: латыш, в Россию перебрался, революция, гражданская война, в Испании воевал, двенадцать лет в сталинских лагерях отработал, в бараках да в коммунальных квартирах всю жизнь – со всеми ладить привык. Ни в карты, ни в домино во дворе и раньше не играл – европеец! Свой месяц отпуска в путешествиях по стране проводил, пока ездить не очень рискованно было. Теперь опасается. Но тут не дрогнул:
– Помочь?
Не дрогнул, хотя за окнами какую ночь уже костры палят, откуда-то мясо достают и жарят, и слухи, слухи, что человечиной питаются те, что у костров.
– Не надо. Сам справлюсь.
Сосед скрылся, а я дверь входную открыл, только на площадку с мужиком вышел, как он зубы ощерил – крупные, лошадиные, твердые, и на меня шагает. Страшно стало, аж на мгновение дыхание сперло, но, грубовато подтолкнув его к лифту, говорю твердо:
– Вниз сам съедешь.
И с трудом удерживаясь от молниеносного прыжка назад, в квартиру, разворачиваюсь к нему спиной, делаю два больших, но спокойных шага, вот и порог. Переступаю. Сзади хохот, похожий на ржанье, и шумные вдохи и выдохи. Но я уже в квартире. Не оборачиваясь, быстро захлопываю дверь за своей спиной.
И тут же стук в дверную филенку.
Я успеваю подумать, что хорошо, что дом у нас старой постройки и двери толщиной в шесть сантиметров, а не в четыре, как в новых. Из-за толщины не удалось и глазок вставить: все дверные приборы теперь на четыре сантиметра рассчитаны. Из-за двери голос:
– Пусти, а? Нас целый табун в церковь загнали. Как в стойло. И таскают по одному, рубят – и на жратву пускают. Сколько лошадок за эти ночи слопали – ужас! Пусти.
Я понимаю, что врет он. Не лошадь он, а человек. И что-то страшное в нем есть. Наверняка плохое задумал. Молчу. Совсем притих. А он снова:
– Открой!
Тогда я, все так же молча, ухо к двери приложил, слушаю, что то за дверью делает. Не дышу даже. И вдруг вижу, вижу сквозь деревянную преграду, как со всего размаха бьет он правой рукой прямым ударом в дверь, как раз туда, где я ухом прижался. Кулак пробивает деревяшку навылет и ударяет меня в висок. Падая замертво, успеваю услышать его смешок, увидеть, как он снимает сквозь пробитую в двери дыру засовы и щеколды, отпирает замок. Но упав и вылетев душой из тела, вижу сверху, что на виске мертвеца, на моем виске, вмятина от удара копытом.
1990
Шпион
Обидный сон. Сижу в гостях. Чувствую на себе косовато-удивленные взгляды. Не часто меня теперь сюда зовут. Сам виноват. Всегда нелюдимым был и слыл, а последнее время особенно. Все время сплю и вижу сны. Но сейчас мне во сне горько, что я какой-то не такой, что все выросли и наладились жить друг с другом, а я им чужой. А в детстве был «хороший мальчик», послушный, коллективист. Нынче – сам по себе. У всех же кружки свои, группки, переживания общие. Сюда позвали, потому что помог я наследие покойного друга-приятеля напечатать.
Сидим за бедным столом. Капустный пирог, грибы-самосол, вареная картошка. Все же стоят три бутылки водки и портвейн «для дам». Народу немного. Зато все, кроме меня, близкие. Я напротив вдовы оказался, уже пьяной, седой, хотя не старой женщины. Она рассказывает о покойном муже и о себе:
– Он и замуж меня взял, потому что я родом из хорошей семьи. Для него это очень важно было. На другой бы не женился. Только на хорошо воспитанной, понимавшей добро и зло. А родители мои художники, из Франции приехали. И совсем не соображали, где нам жить придется, в какой стране. И заставляли одеваться и вести себя «по правилам бонтона», как принято у порядочных людей. Особенно они меня беретками доставали. Берет!.. Это же после войны, как из иностранной жизни казалось. Мне и кузену одевали береты на голову и отправляли на улицу. Кузен сопротивлялся, орал, но, уже надев, носил. Он был обязательный. А во дворе его били в кровь. Я девчонка, потому хитрее. Родителям не противилась, но, из дому выйдя, снимала берет и в карман прятала. И все равно в драку влезала: приходилось за кузена заступаться. Нам кричали: «Вши! Гадины! Обезьяны! Тли! Шпионы! Иноземцы! Убирайтесь к себе! Прочь отсюда!» Дети кричали. Кричали то, что их родители говорили. Тогда шпиономания была. «Шпионами» нас чаще всего обзывали. Я очень долго так тайком и думала, что я из шпионской семьи, что мне такое несчастье на долю выпало. Но несла свой крест: все равно мне деваться некуда, судьба у меня такая. Значит, надо молчать и терпеть.
Я слушаю хозяйку дома, пью водку и вспоминаю. Или грезы меня в полупьяном бреду посетили?.. Слишком отчетливы образы, до ощутимости вижу каждый свой жест, выражение лиц, слышу слова, много лет назад произнесенные. Впрочем, воспоминание, как и бред, – это тоже нечто вроде сна. Что же мне в моем сне снится?
Во-первых, я твердо уверен, что мне четыре года, но одновременно с взрослой отчетливостью я понимаю, что на дворе стоит (или идет?) тысяча девятьсот сорок девятый год. Во-вторых, я недавно посмотрел фильм «Смелые люди» о храбром коневоде Васе, воевавшем с немецкими фашистами, и его верном коне Буране. А еще был в этом фильме человек – полный, в белом костюме, с не очень-то простой и не очень-то русской фамилией, – кажется, Борецкий. Очень вежливый, всегда приветливый и улыбающийся – не то что грубоватые и честные сельчане! Он был такой интеллигентный и обходительный, всем готовый помочь, что любому честному мальчику становилось это противно и подозрительно. И, конечно же, он оказался немецким агентом, шпионом. В-третьих, надо учесть, что я весьма развитой и искренний ребенок (и так я себя в своем сне и оцениваю). В свои четыре года, скорее всего с подачи родителей, но при моем полном согласии, я послал на день рождения «любимому товарищу Сталину» первую самостоятельно мной прочитанную книжечку (а потому самую для меня дорогую) – о «стойком оловянном солдатике», который выстоял, несмотря не все бессмысленные опасности, подстерегавшие его, и еще более бессмысленную смерть. Мне очень хотелось на него походить. И всегда быть на страже против всяких врагов и шпионов. Во сне всплывают передо мной слова из посвящения вождю, записанные родительской рукой: «Я обещаю Вам хорошо ходить в садик, всегда слушаться и вырасти достойным коммунистом». И тут я понимаю, почему вспомнил это. Я – такой же был, как те злые дети со двора, о которых рассказывает хозяйка дома.
Но бред длится, не отпускает меня, подсовывая еще более унизительные воспоминания. Теперь всплывает детский садик. Шкафчики для одежды вдоль стен коридора, на них налеплены картинки, изображающие разные фрукты и овощи. У каждого свой знак. У меня – морковка. Низенькие скамеечки, обитые дерматином: на них мы сидим, когда переобуваемся. Рядом дверь в комнату, именуемую «группой». Говорят: «Иди в группу!» Или: «Ты почему из группы в коридор выскакиваешь?» В этой комнате мы играем и спим во время «мертвого часа». Но еще группа – это и сами дети.
Мне очень нравится одна девочка из нашей группы, простоватая, с пегими волосами, серыми и глупыми глазами. Одета она бедно, ходит обтрёпой. Да и я ношу штаны и рубахи с заплатами. Родители живут на стипендию, и жизнь нас не балует. Я рад, что бедностью своей близок к Наташе. Слова она выговаривает косноязычно, многих слов не знает, книги не любит, но этим она мне и мила – своей «простотой». Зато другая, с «непростым» именем Римма, с вьющимися белыми волосиками и кудряшками до плеч, с остренькой мордочкой, всегда в хорошеньких платьицах, кажется мне воображалой, злой, из другого мира, «не нашей». Она меня тоже не любит. Когда мы играем, я стараюсь эту Римму избегать, никогда не становлюсь с ней в «пару». Она к тому же новенькая. Ее еще не приняли в «коллектив». И я тоже ее не принимаю – «как все». Сейчас, смотря свой сон, не могу понять, как же из такого меня вырос потом мизантроп и одиночка. Или это расплата за детский конформизм? Всем – чужой. Как когда-то Римма. Она даже на горке катается одна: когда никого нет вокруг. Побаивается других детей. Смотрит на нас исподлобья.