Солнце сияло - Страница 16
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Опизденел?» – в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Те-рентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссужались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
– А, фуфло, хмырь советского периода! А, хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева – «хмырь советского периода». Он его за глаза иначе почти и не называл. «Хмырь советского периода велел», «хмырь советского периода раздухарился», – так он говорил, рассказывая что-то о Терентьеве.
– В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? – спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
– А ты ничего не понял? – встречно спросил он.
– Что я должен был понять?
– Ну зачем он тебя вызывал?
Я отрицательно покачал головой:
– Нет. Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
– Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! А как подобраться, не знает. Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
– Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
– Типа того.
– А сто баксов, он решил, – это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
– Мало – не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. О чем разговор. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего. У меня глаз отточен, было бы что – я бы мигом просек!
Это была правда – у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной – нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал – несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул. Я был доволен, еще как доволен.
– Ты, Бронь, даешь, – сказал я. – Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. – Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. – И видишь же, все нормально. Никаких унего зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню.
– Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. – Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. – Клади на все с прибором – и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
Видеоинженер от пульта, крутанувшись на металлическом стуле, позвал его:
– Броня, ты меня гнал: быстро, опаздываю, я из-за тебя на обед не пошел. Ты там еще долго трепаться будешь?
Конёв, только я помянул имя Терентьева, потащил меня в уединение, подальше от всех ушей, и мы стояли разговаривали с ним около самой двери монтажной. Разве только не влипнув в нее. Наружу, в коридор, он меня не вытащил, наверное, потому, что не хотел исчезать с глаз видеоинженера.
– Все. У тебя все? – отступая от двери, скороговоркой, слепляя слова в кашеобразное месиво, проговорил Конёв. – Благодарю за информацию. – И рванулся в глубь монтажной: – Пока!
Я остановил его, схватив за рукав:
– А что же теперь мне?
– Что же теперь тебе, – эхом откликнулся Конёв. Ноги у него так и играли – как у настоящего коня, удерживаемого против его воли уздой. – Что тебе. Исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть – ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет – видно будет. Хмырь советского периода тоже, знаешь, не вечен.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками «баунти-марс», я торговал – словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? – и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены, покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, лез со мной в удивленный спор, я был непреклонен – и он платил, сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации. Меня било лихорадкой азарта, я метал, блефовал, срывал банк. и даже не чувствовал обычного сырого киосочного холода, обхватывающего тебя под одеждой будто плотными металлическими латами. А на улице, между тем, ночью доходило уже до десяти мороза, зима утюжила Москву со всей безжалостностью одержавшего победу завоевателя, обогреватель же, чтобы не жечь электричество, владелец киоска запретил под угрозой самой суровой кары, и рассчитывать приходилось лишь на собственное тепло, сохраняя его при помощи переходивших с ног на ноги безразмерных валенок и так же переходившего с плеч на плечи безразмерного ватника.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. «Не буду я надевать эти рейтузы», – говорила Лека. «Других у тебя нет», – говорила Нина. «Но они в пройме зашитые!» – как весомейший аргумент, не прислушаться к которому невозможно, восклицала Лека. «Других у тебя нет», – повторяла Нина. Она по-прежнему не имела работы, сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой и пасла ее уже до самой постели.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, отчетливо обозначив это событие щелчком замка, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Наши жизненные ритмы слишком не совпадали, чтобы нам было удобно жить вместе. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен. Словно я вновь очутился в тех днях, когда мы со Стасом только начинали примерять на себя московскую жизнь.
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне безвыборно приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
– Большая девочка, как не стыдно, слезь! – дежурно произносила Нина.
– Для дядь Сани я маленькая, – дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: – Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?