Солнце самоубийц - Страница 6
Огромные соборы святого Алексея и святого Ансельма над крутым спуском к пирамиде Цестия, у которой станция метро "Пирамида", с ударением на первое "а" – как говорят римляне, рядом протестантское кладбище – зеленый непотопляемый остров: над железной вязью ворот надпись – "Рим – это мир". Совсем недавно, казалось бы, но в ином, кометой отошедшем мире шел по Востряковскому кладбищу: вместе с женщиной с пугающе иудейским профилем посетил могилу ее отца, известного художника, подмосковная пыль ностальгически золотилась на солнце, забивала ноздри, возникало, теснило грудь, крепло ощущение двойного зрения, и здесь, в Риме, о котором он мечтал всю жизнь, оно еще более обострилось, преследует, как открывшаяся раньше, чем надо, бездна потустороннего, и все чаще на какой-то миг окружение выступает в его изматывающем, притягивающем, быть может, самом необходимом свете – раздвоенном ли, сдвоенном. Растет кладбище – в Риме, в Остии – отъезжающих из России, в мимолетных документах которых стыдливо фиксируется, что национальность и гражданство неясны или не выяснены.
Слабый звон колокольчика нарушает покой мертвых, кладбищенский служка, не торопясь, идет по плитам аккуратной аллеи к железной калитке – отпереть случайному посетителю.
Кон бродит среди могил. Кого только не заносило на эту землю да этой землей! Могила Карла Брюллова с его ужасом "Последнего дня Помпеи", который преследовал Кона в детстве, быть может, способствовал худосочной впечатлительности на всю жизнь. Могила Шелли. Барона Врангеля. Сына Гете: степенные немки кладут на плиту цветы. В углу – могила Китса: молодые англичанки замерли, как зачарованные, шепчут, вероятно, стихи.
На свежезеленом поле разбросаны невпопад надгробные плиты ли, жизни?
Кто придет на заброшенное кладбище – в Риме ли, Остии – выброшенных еще при жизни безродных, умерших на пути из рабских земель скорби и бессилия в неизвестное Эльдорадо?
В давний, такой же дремотно-солнечный день стоит маленький человек по фамилии Кон у могилы, в которую зарывают мать, в чужую столько поколений землю, повторяет за гнусавым коротышкой-евреем: "Итгадал, вэиткадаш, е-эй, шма раба". По кому это читают кадиш, всю жизнь, будто изо дня в день хоронят?
Как это наивно и безмятежно – видеть в детстве в минуты обиды собственные похороны и испытать злорадство от всеобщего раскаяния: лучшие минуты жизни…
5
Он возник внезапно, из каменного леса могил, словно подстерегал Кона на грани того и этого мира, – горбун с неухоженной бородой, огромной шевелюрой, посыпанной перхотью и пеплом, не мытый вечность и пахнущий могилой, возник вплотную к Кону, с восторженно-остановившимся взглядом не от мира сего, громким утробным голосом сотрясая кладбищенскую тишину.
Кон, погруженный в безмолвие латинских эпитафий, вздрагивает от странных сентенций, проговариваемых русским базарным говорком:
– Я вас узнал! Вы – нашенский…
Как?!
– У вас во взгляде смесь неумеренного восторга перед этими мертвецами и тоски от них же… Ну и движения… русские, вернее, псевдорусские. Вы – еврей! Кстати, я – тоже.
– Вы откуда?
– Оттуда же. Из Остии.
– Куда едете?
– Еще не выбрал. Главное – выбрался.
– Диоген? – Кон приходит в себя, ощущая, как злость начинает раздувать ему ноздри.
– Похоже.
– А бочка случайно не из-под испорченной трески? – Только так. Иначе не отвяжется.
– Какая разница? Мыслям запах не мешает, а любопытных отпугивает. Если уж так невмоготу, принюхайтесь к мирту: божественный запах в земной гнили… Но не отрывайтесь от земли, даже если она могильная. – Горбун поскреб грудь между черными от грязи отворотами рубахи, сверкнул крестик. – А то ведь что получается? Могильщик истории пролетариат сам провалился в вырытую им яму.
– Как вас зовут?
– Зовите меня просто: Ильич. Надо же, у человека, носящего имя Ильи-иророка, родился сын-выродок… Владимир. Не-е-т, история зло шутит с тем, кто пытается ее похоронить.
– Вы – христиан?
– Иудео-христианин, если вам это так уж важно.
Лязг трамвая срезал по кривой пасторальную тишину кладбища, и Кон внезапно замечает враждебность во взгляде горбуна:
– Здесь, на улице, шумной и праздной, наш диалог теряет смысл.
Горбун исчезает, не попрощавшись.
Так Рим все время поверяется отошедшей жизнью: она вторгается ватагой бесов в самых неожиданных местах и самым парадоксальным образом.
Туристы внезапно запруживают узкие русла улиц и столь же быстро иссякают, не внеся даже капли жизни в эти каменные складки: подкладка туристского восхищения – тленный дух, пространство зримой смерти.
Странен современный Рим, его похожие друг на друга пригороды – в них чудятся мертвые однообразные скелеты завтрашнего мира.
В ослепительно-полуденном солнце притуплены на глазах зубы древних руин, и Форум раскинулся челюстью, которая, как известно, ослабляется от дряхлости и откидывается при смерти.
Над руинами ростр у арки Септимия Севера тысячелетняя тишина тяжко наваливается речами и эдиктами, бывшими не более чем сотрясение воздуха и до такой степени ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
Не проклято ли это место?
Не помогли остготы и вандалы, Аларих и Теодорих, варварская свежесть быстро улетучивается из сот цивилизации, так долго и сладко дряхлеющей под средиземноморским солнцем.
Сладостной оцепенелостью, высасывающей соки жизни, обволакивает давно припасенная сознанием фраза: увидеть Рим и умереть.
Размениваться на мелочи: жить видами на прочное будущее?
Но кому-то же надо слышать смертельный гул истории!
Гул? Скулеж переселений?
Костью в горле – Остия.
Римские мальчишки, как и все в мире мальчишки, ловят зеркалами солнечных зайчиков, дразнят взрослых, выглядывающих в окна. Солнечный зайчик, бездумный и бессильный, прыгает в чужбине по развалу вещей вечной тягой в детство, в желание свернуться калачиком, как в утробе.
А на удостоверениях о смерти фото не нужны.
6
В соборы Кон заходит осторожно, бочком.
В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды; на миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом. В том-то и странность: раньше, там, это воспринималось как сон, галлюцинация, бред, теперь, здесь, это – реальность.
Пересекая поездом пространства от Питера до Рима, Кон напряженно вглядывался в них – в них была скрыта будущая его судьба, звездный час его жизни, и этого было достаточно, чтобы всю свою прошлую жизнь бросить псу под хвост. И все же он боролся с этой мыслью: слишком она была не по его характеру, слишком была она безумна, эфемерна, слишком делала его зависимым от самого себя, а ведь он готов был на все, чтобы добраться до свободы.
Опять – сердцебиение.
И снова волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, выпархивает и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше.
Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно – отдаться безумию мига.
На древнеримских склепах – изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
Деньги на переправу я получаю от Хиаса, усмехается про себя Кон.
Иногда на него нападает безумное желание спастись, и он, перекусывая на ходу, носится по Риму в поисках работ Леонардо, того нежного, насыщенного тенями, без блеска леонардовского света, того тлеющего колорита, который мгновенно протягивается в последние его, Кона, питерские дни, с редкими прохожими на каналах и призрачным предощущением белой ночи; это ведь не просто безумие – отыскать Леонардову меланхолию и нежность, это поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу, лучшим, что написал в своей жизни Кон.