Соколиный рубеж - Страница 43
– Неужели никто не может поставить вот этих отборных фашистов на место? Почему есть такие немецкие асы, которые могут уничтожить десятки советских машин, а у нас таких летчиков нет? Это что? Пропаганда фашистской печати? Почему мы не можем добиться такой же личной результативности? Ваше мнение, товарищ Зворыгин.
– Товарищ Верховный. Каждый немец, он жмет на свой личный рекорд: подобрался, свалился, убил и удрал – вот их смысл, вот их главная тактика. Он свое самолюбие кормит, фашист. А наша главная задача – сбережение людей. Пехотинцев прикрыть на земле, бомбовозы родные прикрыть. Лучше я никого не убью, чем позволю убить одной бомбою много своих. Вот идет эшелон их лаптежников или «юнкерсов» – бомберов на позиции нашей пехоты – мы его разбиваем. Это первая наша задача. А гоняться за их «мессершмиттами» мы где угодно не можем – без небесной покрышки пехоту свою оставлять. Все согласно идее народного братства, товарищ Верховный. Глубоко справедливая, верная тактика. Потому что мы вон уж, под Курском – не они же в Москве.
– А если мы дадим вам возможность летать, где вам хочется? Вам и вашим товарищам лично? Если мы вас отпустим с цепи? Сможем мы в таком случае нанести немцам больший урон?
– Без сомнения, товарищ Верховный. Охоту в глубоком немецком тылу мы ведем… иногда, но задачи прикрытия с нас ведь никто не снимает.
– Почему не снимает? Почему мы не можем разграничить задачи? Мало летчиков? Мало машин? Товарищ Шахурин, скажите, сколько мы производим самолетов за сутки? Товарищ Новиков, скажите, можем мы срочно сформировать специальное подразделение свободных охотников? Наберется у нас классных летчиков для начала на полк? Для того, чтобы мы хорошенько смогли щелкнуть по носу этих зарвавшихся асов?.. А как вы, товарищ Зворыгин, отнесетесь к тому, чтобы стать командиром такого полка? А мы подумаем о том, чтобы со временем развернуть этот полк в полноценную авиадивизию.
– Я отнесусь, товарищ Сталин, к такому предложению с восторгом. – Он, Зворыгин, услышан Верховною силой: отвела ему в воздухе столько свободы, сколько сам он хотел и не мог попросить; целиком ее воля совпала с его личной волей и тягой к самоосуществлению. – Мне бы только к земле в связи с новым назначением не прирасти.
– Молодец! Молодец, что опять рвешься в небо, на фронт. А мне тут говорят, что Зворыгина надо беречь. Что Луганского надо беречь. Говорят: мы назначим Зворыгина начальником отдела подготовки молодых истребителей. Генеральскую должность дадим, чтоб его не убили на фронте. Говорят: мы отправим Зворыгина представителем нашей боевой молодежи в Америку. Из Зворыгина сделаем символ нашей непобедимости в воздухе. Символ! Если всех так беречь, что мы немцу покажем тогда? Иконостас ему покажем? Это Гитлер пускай запрещает летать своим Борхам и Хартманнам. – И железным арапником захлестнуло Зворыгину сердце: Борх, Борх! – Ну, товарищ Зворыгин, хотите в Америку? Генеральскую должность хотите?
– Нет, товарищ Верховный, в Америку я не поеду. Разве тушкою только.
Верховный смотрел в него с нижним прищуром намученных долгой бессонницей век – все так же лучезарно, уважительно и даже с любованием: вот каким должен быть его, сталинский, сокол, – но в глубине была и не кончалась настороженность травленого зверя, и Зворыгин почуял, что Сталин не верит ему, прозревая в Зворыгине нарождающееся отчуждение, видя в нем, сквозь него миллионы солдат своей армии, зная, что и Зворыгин, и все миллионы воюют, как надо, служат Русской земле, как еще никогда не служил ей народ, но потом… В Ленинграде еще умирали от голода, Белоруссия и Украина еще были под немцами, а Верховный уже заглянул своим нечеловеческим взором в отдаленное «после войны» и увидел солдат-победителей, исполинскую, страшную силу, которой сам черт уже будет не брат, – как вернется в Россию она с верой в новую жизнь, с верой в то, что он, Сталин, все устроит иначе – без кнута и холопства, с верой в подлинные справедливость и братство, и давно уже не о войне думал Вождь, а о том, что ему делать после победы со своими солдатами, чтобы его не раздавило тяжестью их веры.
– Ну что ж, приступайте, товарищ Зворыгин, к выполнению новой задачи. Собирайте под вашей рукой все лучшие кадры. Полагаю, что штаб ВВС вам окажет всестороннее содействие. Я советую вам быть настойчивее в требованиях. Лучший полк должен быть оснащен самой лучшей техникой, вооружением и боеприпасами. То же самое касается обеспечения вас продовольствием, амуницией и бытовыми условиями. Кстати, как у вас дело обстоит со снабжением?
– Снабжение хорошее, товарищ Сталин. Можно сказать, великолепное. Неудобно вот даже перед всеми другими родами за такие харчи.
– Неудобно пусть будет тому, кто свой хлеб получает и кушает даром, – отмахнулся Верховный и начал выбираться из кресла, подымая Зворыгина, всех, подскочивших, как варом охлестнутые, догоняя и перегоняя Верховного, распрямляясь, вытягиваясь до того, как он сам распрямится. – Ну а ты – заслужил!
И увесисто шлепнул своего летуна по плечу, проварив до нутра: обожающая благодарность качнулась в Зворыгине, всплыв из каких-то донных отложений родовой крестьянской памяти, перегноя столетий, в течение которых двунадесять колен его предков бесхребетно сгибались и валились в дорожную пыль перед маленькой крепконогой лошадкой и лисьим малахаем монгольского сотника, замирали во фрунт вдоль пути золотой кавалькады, круглоглазо лупясь на схождение благодатного пламени самодержца российского, и Зворыгин сейчас же не простил себе эту влюбленно-холопскую дрожь, понимая, почуяв: Верховному нравится вызывать в человеке эту страстную дрожь обожания, нравится – заглянуть человеку в нутро и достать его хлюпкую от благодарности душу.
– Ну а может, вы лично, товарищ Зворыгин, нуждаетесь в чем-то? Ваши близкие, ваши друзья? – Попроси без стеснений! Желание есть? Невозможное, как воскрешение из мертвых? Сделай мне одолжение – проси чего хочешь!
Вождь смотрел ему прямо в глаза, видя, что все родные Зворыгина в мерзлой уральской земле, зная все о зворыгинском раннем сиротстве под детдомовским розовым светоносным плакатом «Счастливые родятся под советской звездой!», и, быть может, ему надо было услышать от Зворыгина именно это – молчание. Чтобы он не спросил: «где мои?», никогда не спросил: «почему?» и «зачем?», не спросил даже: «где их могилы?», целиком, навсегда осознав, что вопросов таких вообще нет в системе измерений Верховного.
– Лично в чем-то нуждаться буду после войны, – выдал он заводское изделие ширпотребной штамповки, ходовую, вмененную каждому истину, но сейчас это так прозвучало, точно он не нуждается в вышней согревающей милости, точно лично Верховный ничего ему дать для дальнейшего, большего счастья не может – все свое он, Зворыгин, взял сам и живет красотой боевого полета в никому не подсудной воздушной свободе.
Он смотрел машинисту Истории и хозяину страшного времени, человеку из старой, поношенной кожи в глаза, неотрывно смотрел все огромное это безвоздушное, сердцебиенное время, и глаза их, встречаясь, говорили друг другу много больше, чем все их слова, и немного не то или даже совсем уж не то, что Верховный и воздушный солдат его армии произносили. Глаза «Самого» говорили, что он верит всему, что Зворыгин сообщает ему о текущем положении дел на воздушных фронтах, что Зворыгин воюет как надо и что надо воспитывать на примере Зворыгина новых, желторотых еще летунов, но что он также знает, что Зворыгин – кулацкое семя и уже в силу этого нет в нем, Зворыгине, цельного, безраздумного, беспрекословного обожания Партии; что Зворыгин строптив, своеволен, никогда не признает оглобли, но он, мудрый Сталин, хорошо понимает, что дикий, не признавший хозяина сокол быстрее летает, бьет добычу точней, чем обузданный, прирученный гнездарь.
Глаза же Зворыгина не то чтобы прямо говорили всю истину, но конечно же скрыть не могли, что он знает, что он для Верховного навсегда под сомнением, так же, как и любой из отмеченных и обласканных русских военного времени; что он видит и слышит, как Вождь то ласкает, то давит словами и голосом то одного, то другого наркома и маршала и что страх постаревших за час на полжизни людей ему нравится… Да и глупо, смешно применять слово «нравится» к обращению сталинской крови: ощущать свою силу, значительность каждого своего шевеления пальцами, бровью, зная, как безотвально ловят каждое слово его, каждый жест все вот эти наркомы и маршалы, заставлять их угадывать истинный смысл своего невнимания, хмурости, пренебрежения, стариковского даже кряхтения и кашля, подавая надежду, перед тем как убить, и давая вздохнуть, захлебнуться восторгом «прощен!» на качнувшейся виселичной табуретке. Глаза же Зворыгина выдавали, что он незнаком с этим страхом, что потребности что-то угадывать в отношении себя по движениям Верховного у Зворыгина нет, быть не может, и что этому вот сухорукому старику надо думать о смерти, о минутности силы своей – да и думает тот еженощно об этих вещах в одиночестве. И Верховный конечно же видел все это в глазах у него, отпуская его со словами: