Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3 - Страница 41
Истинная поэзия – одна из тех сил, которые заставляют вещи ожить, задвигаться собственным движением. Поэзия властна вдохнуть в них души, сделать живыми мертвые стершиеся предметы.
Е. Шемплинская, молодая польская поэтесса, выпустившая в этом году первый сборник своих стихотворений под общим скромным названием «Стихи»[3], несомненно обладает этой волшебной силой. До сих пор Шемплинскую мы знали как автора романа «Рождение человека», появление которого было отмечено в «Молве» отдельною статьею. Теперь Шемплинская открыла нам новую страницу своего дарования.
Простое название сборника Шемплинской продиктовано, вероятно, не столько скромностью (в стихах ее немало молодого задора и сознания своей силы), сколько разнообразием тем, которые автор счел нужным объединить в одну книжку. Здесь – и общественные мотивы, и личная лирика, и магические стихи, преображающие действительность, на которых я хочу остановиться подробнее.
В стихах этих, собранных во втором отделе сборника, автор поворачивает мир неожиданною плоскостью к наблюдателю. Волшебное зеркало по-своему отражает действительность, и мертвая вещь получает жизнь, «полуживое» (растение) – очеловечивается, человек же – виден – через свою вещность – безличную плотскую природу. Тело человека обретает особую жизнь, независимую от жизни его души.
Одно из стихотворений Шемплинской так и называется «Тело». Оно начинается описанием ссоры любовников. «Трудный день проводят любовники в ссоре… Тень борется с тенью, сердце с сердцем спорит, и если хотят съесть хлеба – нож криво ломоть режет». А когда их измучит день: «На одной тесной кровати ледяною ночью, так далеки друг от друга под одним кровом одеяла, они дрожат каждый отдельно ледяною дрожью, греют одиноко руки каждый у своего тела». Но когда «стужа окрепла», женщина начинает пододвигаться вершок за вершком к уснувшему мужчине, крадя его тепло, входя в соообщничество с его телом, умоляя тело дрожащими губами:
Оторванное от человеческого рассудочного «я», тело живет своей особой, «доброю» жизнью зверя.
Это стихотворение дает ключ к пониманию любви Шемплинской ко всему живущему подсознательной жизнью. Ошибочно было бы думать, что странное пристрастие автора ко всему, чуждому человеческого «злого» сознательного я, объясняется его недовольством человеческим миром, человеческим обществом, которое с таким негодованием вылилось в первом отделе сборника. Причина этого пристрастия иная: недовольство человеком возникает из слитности поэта со стихией. Не потому ли у Шемплинской так удачны, так оправданы целые строки прекрасного косноязычия «заумного языка» («Песья колыбельная»), где он кажется не надуманным, но тем общим языком, на котором человек может сговориться со зверем.
Звери Шемплинской напоминают детей, человеческих детенышей. А деревья, большие растенья – зверей, с огромными, сотрясаемыми страданиями и страстями телами. О старом дворовом каштане она говорит «добрый дракон». Клен она называет «огромным самцом». Этот самец днем в саду «изнасиловал» уснувшую в траве девушку, и теперь она стала «полу-человек и полу-госпожа Клен»…
Этот мир, населенный «добрыми выносливыми друзьями», животными и растениями, наполняется еще другими созданиями, о таинственной жизни которых можно только догадываться. Каждый стол, шкаф, стул, каждый из этих предметов, населяющих комнату, – в своих древесных телах – заключает магически заклятые поэмы – «зеленые вихри жизней, зеленые стоны». Наскоро брошенное на спинку стула или повешенное на гвоздь платье приобретает тоже свою собственную жизнь; наполненное еще теплом человеческого тела, оно стремится к человеку. Это его друг – добрый дух, вызвать которого надо уметь. А раз вызванный, он становится хранителем и утешителем вызвавшего его к жизни человека.
Когда погружаешься в этот призрачно-реальный мир Шемплинской, начинает казаться, что ею снова найдены утерянные секреты средневековых магов, владевших добрыми духами огня, воды, земли и воздуха, а найдены они в отказе от «злого» хитрого человеческого рассудка и приближения к «доброй» природе.
Молва, 1933, № 172, 30 июля, стр. 3. Здесь же помещен выполненный Л. Гомолицким перевод стихотворения Шемплинской «Сантиментальное» («Sentymenty», стр. 27). Воспроизводя в целом близко содержание оригинального текста, перевод, однако, смягчает стилистические резкости оригинала и пользуется более точной, чем у Шемплинской, рифмовкой. См. текст перевода в соответствующем разделе настоящего издания.
Дон-Кихот по сценарию Поля Морана с Ф. И. Шаляпиным в главной роли (Кино мажестик)
1
Одно из лучших впечатлений моего детства – два фолианта в кожаных тисненых переплетах – французский перевод Дон-Кихота, иллюстрированный гравюрами Дорэ.
Помню мир этих гравюр. Фантастический. Реальный. Неповторимый.
Забравшись с ногами на диван, я прятался в широкие страницы непомерной книги. Кожаный переплет раскрывался, как дверь в сказочное царство похождений рыцаря печального образа. Ноги давно отекли от тяжести книги, медленно переливающейся за шелестом страниц с правой стороны на левую, время отдыха между уроками давно прошло, а я всё еще не могу вернуться в самого себя, в свою серую действительность…
Очарование было так сильно, что иногда в детстве я видел странные сны – ожившие гравюры Дорэ к бессмертной книге Сервантеса…
Нынче мой детский сон повторился наяву. Гравюры ожили, но не в сонной грезе, бесследном отражении, тени от тени…
Ожили бессмертно – на кинематографической ленте в картине, которая обойдет мир, прославляя искусство ее творцов.
Когда сеанс окончился, в кинематографе зажегся свет, и густая толпа, переполнявшая зал, встала, стуча откидными сиденьями кресел, заговорила, замелькала перед глазами множеством незнакомых лиц, – впечатление было так сильно и прочно, что я еще слышал голос Шаляпина, еще видел картины, только что потухшие на экране…
И всю дорогу было то же самое… И к этому – еще сознание большого праздника души. Радости, за которую спокоен, что она останется навсегда, ляжет миром на сердце…
То, чего я еще никогда не испытывал после кинематографа.
2
Не знаю, о чем писать раньше. Столько достоинств в этой картине. И все они неотделимы, слиты в единое, нерасторжимое художественное целое.
Ставил и режиссировал картину Пабст, известный французский режиссер, творец не одной «удавшейся» картины. Декоративной частью заведовал при постановке Андреев, должно быть русский.
Идея: кинематограф – оживленная картина, не нова, не раз была испытана и имеет своих защитников и врагов. И может быть, никому еще вот до этой картины Пабста (и даже ему самому в предыдущих его картинах) не удавалось так сделать из плоского мира экрана ряд живых сменяющихся художественных полотен. Дорэ воспроизведен, воскрешен в совершенстве. Не только аксессуары, несколько гравюрный резкий пейзаж, но даже карикатурные лица персонажей изумительно подобраны Пабстом. Где он нашел эти широкие тупые подбородки, усеченные лбы, обнаженные белки глаз? О гриме я уже не говорю. Дон-Кихот – Шаляпин и Санчо-Пансо – Дорвиль точно сошли с гравюр Дорэ. Схожесть дополняется повторениями положений гравюр. Даже пластырь на носу Дон-Кихота положен Пабстом так, как его положил Дорэ.