Собрание сочинений в шести томах. Том 6 - Страница 63

Изменить размер шрифта:

И сделал это, надо сказать, со своеобразным следовательским блеском.

Он обвинил меня в антипатриотизме, космополитизме и пораженчестве. Помню, я сначала только рассмеялся ему в лицо — откуда же пораженчество? А потом понял, что это далеко не смешно. Следователь взял протокол допроса свидетеля и прочел мне, что я якобы утверждал, будто скоро Советский Союз будет воевать с США и потерпит поражение. Как же так? Ведь мы только что наголову разбили Гитлера?! А! Нет! Немцы были болваны, они выжигали деревни, устраивали Освенцимы, газовые камеры, морили пленных голодом. Американцы поступят иначе: они будут кормить пленных шоколадом и стелить им белоснежные простыни. "И значит все пойдут в плен? — напористо, уже на очной ставке спрашивал следователь, — и война будет проиграна? Советской власти не будет? Так?" "Выводы делайте сами", — тупо и понуро отвечал свидетель. Следователь делал их и получалось — пораженчество. Я ничего не мог поделать с этой идиотской историей. Она только сначала казалась мне хохмой, а потом я понял, что в руках следователя (того следователя, в том году! И для такого подследственного, как я, — у меня сейчас три реабилитации!) — это страшное оружие. Вся беда в том, что о войне с США, о чистых простынях и шоколаде я действительно говорил. Вернее, писал об этом. В том романе, над которым я тогда работал, один мой отрицательный герой говорит: "Мы не повторим ошибки Гитлера, мы наших пленных будем кормить эрцаз-шоколадом и уложим их спать на чистые простыни. Но жить они у нас долго не будут. Почему? Не знаю, право, но мне так кажется". Этот кусок я читал одному моему другу, и он на горе вспомнил его, а следователь, записывая, опустил всякое упоминание о романе, и получилось — это говорит Домбровский сам от себя. Что мне оставалось делать? Ссылаться на рукопись? Да, она — первая часть романа "Дрогнувшая ночь" — лежала у следователя на столе, и он мне показывал ее, но ведь совершенно же ясно, что при первой же ссылке на нее она исчезнет. Она ведь не была занесена ни в какую опись, ибо ее даже не дома взяли, а просто кто-то принес. Взял у меня читать и держал, пока меня забрали, а там я ее увидел у следователя. Итак, я ясно понимал бесплодность любой ссылки на рукопись. И решил правильно. О рукописи надо молчать. Я и молчал до тех пор, пока меня освободили. Рукопись сохранилась, была мне возвращена и потребовалась мне для реабилитации. Вот тогда моя ссылка на нее сыграла самую решающую роль. Рукопись эта сейчас существует. Это безнадежно плохая вещь. Такая плохая, что я ее подарил одному собирателю рукописей и очень рад. Сжечь — рука не поднималась, а хранить у себя было просто неприятно. Итак, этот пункт (пораженчество) у следователя был зафиксирован. Я объяснял на очной ставке с товарищем, в каком это смысле говорится, но ведь ты знаешь, что такое очные ставки того времени. Товарищ, насмерть перепуганный, красный, мокрый, ерзал на стуле, на меня не смотрел и бормотал что-то невнятное, а следователь писал и писал, спокойно и не торопясь, все, что ему было нужно. Я отказался от подписи. Но что значил мой отказ? Я был накрепко обречен, это понимали все. Понимал и товарищ. Несчастный! Не хочу поминать его имя. В одной книге коротенько описана наша последняя встреча с ним в 1958 году. Он погиб вскоре после нее (застрелился из охотничьего ружья, снял сапог и пальцем ноги спустил курок). Итак, пораженчество доказывалось одним показанием и одной очной ставкой. Для антипатриотизма понадобились другие показания и другая очная ставка. И мне ее дали!

Однажды меня привели утром и я увидел Стрелкову! Честное слово, это было самое удивительное за эти три месяца. Я обалдел и не понимал — она-то тут при чем? Я смотрел на нее как баран на новые ворота. "Рот-то закрой!" усмехнулся следователь. "В каких отношениях вы со свидетельницей?"

Я пролепетал, что в нормальных. "Так, — сказал он, — а теперь, Ирина Ивановна, расскажите нам о Домбровском".

Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:

— Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.

Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: "Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку! " Вот что-то подобное я пережил тогда.

— А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал.

— Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.

— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.

— Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.

Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.

— Бог с вами, Ирина, — сказал я, — вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали.

— Ничего подобного, — холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, — вы говорите неправду.

О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!

— Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!

— А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? — продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив.

— Отвратительно, — выговорила Стрелкова, — он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось!

Теперь — это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разоворот — собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.

Так вот оно в чем дело, — понял я, — она сама напросилась в свидетели, ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это потребовалось?

Я и до сих пор, дорогой, этого не знаю! Но зачем-то, очевидно, потребовалось, и она подала заявку на мою голову. Помню, тогда я подумал: "Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь у нее все крепко".

— Так что же такое я сказал о Тургеневе? — спросил я просто из одного интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул "восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал".

— Не знаю, — сказала она небрежно, — но что-то очень и очень скверное.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com