Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Страница 3
Сейчас окрестность ощетинилась, съежилась, насторожилась. Жара висит над ней, и это не ленивый, благодушный, степной зной, что легко ломит кости и клонит ко сну под случайным тополем. Нет, это тяжелая, как туча, духота, предгрозовая, мрачная. Нет ни облака в нестерпимо чистом небе, и Алексею кажется, что оно упало ему на грудь и давит своей подозрительной, душной голубизной.
Кругом тихо, но это страшная неправдоподобная тишина. Алексей знает, что враги попрятались в бурьяне, в буераках, в балках, они притихли и ждут, пока свалится Алексей Гайдаш, чтоб и его, как Семчика, полоснуть ножом сзади, в спину.
В лицо вдруг хлестнула ветка, но Алеше кажется, что его полоснули шашкой. А! Враги и тут. Ему кажется, что пули свистят над ним, он припадает к луке седла. Конь споткнулся о камень — или ему набросили аркан на ноги, перерубили сухожилье? Всюду враги, вражьи ножи, вражьи обрезы.
Алеша мчится сквозь эту ощетинившуюся, злую округу, сквозь колючую степь. Ему хочется стрелять, кричать, жечь. Ярость душит его, и он хлещет коня нагайкой, колотит о впалые бока жеребца каблуками, кричит нетерпеливо и зло:
— Скорей! Скорей!
Я скакал, еле поспевая за ним. Я подпрыгивал в седле и думал: «Успеем ли мы? Застанем ли Семчика в живых?» Я не мечтал ни о расправе с убийцами, ни о репрессиях. Мне хотелось только увидеть тихие глаза Семчика, пожать ему руку, сказать: «Если тебе суждено умереть, старик, ты умрешь на руках друзей».
Жизнь разлучила нас. Где теперь Мотя? Он словно провалился со своей лихой тачанкой, и нет о нем ни вести, ни слуха. Где ты, Федя Ковбыш, по каким морям плавают твои легкие шхуны? А ты где, Юлька, девушка с каштановой косой? Был слух, что ты вышла замуж. За кого же, раз Рябинин вернулся к нам мрачным холостяком. Где ты, Юлеша? Отзовись!?.
Так думал я, а степь, по которой мы мчались, отвечала мне грустным эхом. Печально сохли от зноя вербы, придорожный тополь, желтый от пыли, задумчиво уступил дорогу моему коню.
Дорога вдруг упала в балку, густую и зеленую. Грустно застыли на деревьях листья, не шелохнутся. Деревья тесно сомкнулись в молчаливый кружок, как старые друзья, вспоминающие погибших. Почти пересохший ручеек печально замер на камнях.
Кони несут нас сквозь балку, сквозь колючую степь, вот косогор, и оттуда вдруг открывается Звановка: мирный дымок над трубами, беленькие глиняные хатки» седой очерет на крышах, ленивое стадо на пустынной улице. Здесь лежит в пыли сраженный кулацкой пулей Семчик. Я нервно натягиваю поводья. Алексей вдруг приподнимается на стременах и кричит хрипло, простуженно:
— Я сожгу это проклятое село дотла!.. Камня на камне...
И грозит Звановке нагайкой.
Смущенный и словно виноватый старик — сторож сельсовета — сказал нам, что Семчика перевезли в районную больницу.
Старик вздыхал, бормотал, растерянно разводил руками:
— Ай, бида яка... Ай, не доглядели... Какой человек был!
Мы поскакали сквозь притихшее съежившееся село. Искоса я поглядывал на Алешу. По совести скажу — я боялся, что он выхватит маузер и начнет перепалку.
У белого здания районной больницы Алексей на всем скаку спрыгнул с лошади. Жив ли еще Семчик? Алексей был уверен, что Семчику не оказали нужной помощи. Кто это мог сделать, раз Гайдаша не было?
— Сволочи! — ругался он, привязывая коня. — Где доктор? Где председатель рика? Где райком комсомола? Что здесь творится?
Но, когда он на цыпочках вошел в тихое, словно застывшее здание, его охватил вдруг страх, страх здорового, никогда не болевшего человека перед больницей.
Осторожно ступая, он пошел по коридору. Пахло карболкой, хлороформом, лекарствами, и от этого с непривычки першило в горле, хотелось кашлять. Но Алеша побоялся кашлянуть: здесь рядом лежал Семчик. Он робко вошел в палату. Я за ним. Семчик был еще жив.
Семчик был еще жив, мы увидели это сразу. Его лицо, его глаза жили, его взгляд, сияющий тихой радостью, был обращен к нам.
— Вот мы приехали, Семчик, — сказал я. — Вот мы здесь, с тобой, старик.
— Да, мы приехали. — подтвердил Алеша. Кашель душил его.
От наших сапог струилась пыль.
Семчик улыбнулся нам. Больно? — спросил я и пожалел: нет, не следовало спрашивать об этом.
— Нет, не больно, — ответил Семчик, мучительно улыбаясь. — Я думал это будет... страшнее...
— Ничего, Семчик. Ого! Мы еще повоюем вместе, старик.
— Ну, разумеется... Я и не собираюсь умирать. Мне... ничего... Вот только курить охота.
— Вам курить нельзя, — поспешно вмешался доктор.
Семчик поднял на него печальные глаза и усмехнулся:
— Вредно?
— Да, гибельно.
— А если я курить не буду, выживу?
Доктор опустил голову и махнул рукой:
— Курите уж!
Семчик медленно перевел глаза на меня и, слабея, сказал:
— Так ты... принеси мне папирос... дружище...
Он закрыл глаза, казалось, забылся.
Мы молча сидели около него, смотрели в худое, покрывшееся легкой синевой лицо. Знали: он умрет, ничто не может спасти его. Алеша украдкой смахнул слезу, я сделал вид, что не видел ее.
Над койкой Семчика висела дощечка. Я прочел: «Дробис Семен Яковлевич. Год рождения 1907». Как мало он жил!
Когда-то, когда он еще был «курьером комсомола в уездном масштабе», мы подружились с ним. Он ходил в истрепанной отцовской фуфайке и в обмотках и был счастлив. Никогда он не унывал, жил как живется. Желал ли он чего-нибудь? О, разумеется. Он пламенно мечтал получить в собственное и безраздельное владение отцов наган или по крайней мере браунинг. Еще чего желал? Пожалуй, больше ничего.
Он лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей комсомольцев, ничего не читал, зато жадно слушал; утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой. Спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая. Ему всегда снились воинственные сны. Простаивая ночи в чоновском карауле, он мечтал умереть от пули бандитов, защищая революцию. Вот она и нашла его, бандитская пуля.
У него не было никаких талантов, ни знаний, ни стремлений. Его спрашивали:
— Что ты хочешь делать, Семчик? Хочешь учиться, стать инженером?
А он отвечал, пожимая плечами:
— Что мне горком скажет, то и буду делать.
У него была только жизнь, он и предлагал ее горкому, а тот знал, что делать с нею.
Долгие годы Семчик был курьером укома, наконец его решили выдвинуть. Было просто неловко: все растут, а он курьер да курьер. Его избрали секретарем небольшой ячейки, но с этим делом он не справился. О, это была веселая, даже слишком веселая, дружная ячейка. Здесь пели лучше всех в городе. Впрочем, здесь только и делали, что пели да маршировали. Зато как пели! Семчика пришлось отозвать.
Потом он был агентом по сбору объявлений в газету, наборщиком, помощником заведующего столовой, комендантом общежития, заведующим каким-то складом, уполномоченным по распространению значков МОПРа, кладовщиком в пекарне... За всякое дело он брался охотно — ведь это было поручение горкома, — все он делал старательно, с душою, но... бестолково. Когда он был агентом, ему никак не удавалось добыть объявление. Очень уж у него был несолидный вид: он долго не мог расстаться с обмотками. В общежитии он никак не мог справиться с протекающей крышей. Он не знал, что делать с нею. Пришел и заявил:
— Крыша меня губит. Снимите с работы.
Алеша, который к этому времени уже был секретарем губкома, не знал, что делать с приятелем. Тот стоял перед ним, невинно и беззаботно улыбаясь, и моргал рыжими ресницами. Алеша сердился:
— Ну, чего, чего ты хочешь, еловая башка? Хочешь, я тебя осенью учиться пошлю?
Семчик пожимал плечами — как хотите, — но было ясно: с учебой у него ничего не выйдет.
Алеша соблазнял его блестящими перспективами. Он хотел разбудить в беззаботном приятеле червячка честолюбия. Сам Алеша горел этим великим чувством: его уже авали заведовать отделом в ЦК комсомола, но это было не то, не то. Он лукаво ухмылялся: «Я от масс не уйду», — и ждал.