Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Страница 17
Алексей пошел к дверям и молча стал смотреть в степь. Поезд медленно шел вдоль Дона. В темноте глухо шумела река. Дождь все падал и падал...
Ночью Алексей долго не мог уснуть. Ворочался на нарах. Задыхаясь от жары и духоты, переворачивал подушку — она нагрелась, как печка, с ней ничего нельзя было сделать, он выбросил ее и прижался щекой к прохладной коже пальто. Рядом трубно храпел Сташевский, — теперь Алексей знал уж, кто будет храпеть звонче всех в казарме. Внезапно вспомнил вчерашнюю прощальную ночь. «Что ты делаешь теперь, Любаша, солдатка моя? — Вздохнул, подумал, что она хорошая девушка, добрые у нее глаза. А тело? Он зажмурился. — Пожалуй, надо было на ней жениться!» Ох, знал бы тогда, что дома остался родной человек, ждет его, думает о нем. Будет ли ждать Любаша? «Будет! — уверенно говорил он себе. — А почему, собственно, будет? Неужели нет парней лучше тебя, Гайдаш? Откуда эта небрежность к девушке? Ты не любишь ее. Не знаю, может быть, и люблю». — А потом подумал, что встретит он впереди еще много девушек и лучше и хуже Любаши. Ведь он еще молод, черт возьми! Эта мысль была ему приятна. С наслаждением вытянулся на нарах — хрустнули кости.
— Эй, дневальный, спишь! — весело закричал он Колесникову, вздремнувшему у печи.
Тот встрепенулся.
— Никак нет, товарищ старшина. Бодрствую.
— То-то! — засмеялся Гайдаш, перевернулся на другой бок и мгновенно уснул.
Медленно потянулись эшелонные будни. Проснувшись утром, ребята бросались к дверям:
— Где мы?
Мелькали жирные донские степи, долгие станицы, однажды показался верблюд.
— Вот жизнь! — восхищался Рунич. — Сегодня здесь, а завтра там. Вот эту пачку папирос я начал на Дону, в Таганроге, полпачки докурил к Батайску, а к Армавиру надо новую. Все законы науки опрокинуты. Чайник кипит не двадцать минут, а десять километров. На завязывание галстука уходит два километра. На умывание — три километра. Сколько километров я проболтал с вами? На моих часах уже Армавир. Вот жизнь!
Впрочем, на станциях стояли подолгу. Выстраивались повагонно с котелками, кружками, ложками. Длинным черным хвостом тянулись в столовую. Еще издали пахло кислым запахом кухни, капустой, преющей в огромных котлах, вареным мясом и луком. И Алексей, как и все, становился в хвост, как и все, нетерпеливо подвигался к дверям — запахи дразнили его, как и всех; попав в душную столовку, — над столами клубил пар, как в бане, — торопливо и шумно захватывал место, набирал каши в котелок, глотал горячие щи, честно делил между своей командой хлеб. Хлеба было много, но и аппетит был бедовый. И хоть горькие мысли одолевали все время Алешу, — ел он отлично, так что за ушами трещало.
— Вы знаете, Гайдаш, — сказал ему Стрепетов, смущенно протирая очки, — меня в армии ничто не страшит. Я, правда, не Геркулес, но и не мокрая курица. Одного боюсь...
— Чего?
— Каши, — сознался Стрепетов. — Видите ли, — он замялся, — я происхожу из семьи, в которой э-э... никогда не ели простой армейской каши и этого вот кондера. Боюсь не привыкну.
И он сидел, скучая и томясь в столовке, брезгливо ковырял ложкой, вылавливал из щей кусочки мяса, жевал хлеб.
— Добавки! — кричали вокруг ребята и, расшалившись, стучали ложками: — Добавки-и-и!
По всей столовке гремели ложки, вилки, ножи, котелки. Кто-нибудь вскакивал на лавку, дирижировал этим диким оркестром. Басы, баритоны, тенора сливались в могучий хор. И Алеша гремел ложкой, пел густым басом: «Доба-а-авки-и-и!» — хотя ни ему, ни его товарищам больше не хотелось есть. Шумели из озорства, от избытка молодости и задора, — и усатый повар, казак в белом помятом колпаке, смеясь, накладывал горы дымящейся каши и, размахивая огромным половником, кричал:
— Давай, давай, подсыплю! Едоки вы хорошие, какими бойцами будете?
Но уже гремел сигнал:
— По ваго-о-на-а-ам!
Что-то воинственное, боевое слышалось Алеше в этом кличе.
— По ваго-онам! — подхватил он и бежал опрометью к теплушке, а за ним бежали его товарищи. Они влетали в вагон, горячие, запыхавшиеся. Сейчас тронется поезд и повезет их навстречу войне, опасностям, пулям: вражьи бронепоезда поджидают их за лесом, взорванный пылает мост... строчат пулеметы... Но поезд трогался, и рядом с теплушкой бежали мирные кубанские станицы, жирные поля, черные дороги.
Ночью сонно потрескивали дрова в печи, дремал дневальный; иногда сильный толчок вагона встряхивал его, он поспешно продирал глаза. Торопливо подкладывал уголь в печь, мотал головой, чтоб отогнать сон, смачивал водой глава. В теплушке было жарко и душно. Топили лихо; с легкой руки Ляшенко печь стонала от жара. Весь запас угля истопили в два дня.
— Что будем дальше делать? — рассердился Алексей. Духота мучила его. Кожаное пальто нагрелось, как железная печь. — Топите меньше, черти.
Но Рунич и Сташевский отправились на какой-то станции в «экспедицию» и притащили с собой несколько глыб блестящего антрацита.
— Уголек с искрой! — доложили они, но о том, где его добыли, умолчали.
Алексей догадывался, но тоже молчал. Зато в вагоне было тепло и весело. Мирно текла ночь, как черная река. Плескался дождь. Кричали гудки паровоза. Искры гасли в темноте.
И Алексею казалось, что он плывет в лодке по стране, как по реке, а жизнь, качаясь, проносится мимо, как берега.
В памяти остаются клочки увиденного. Какой-нибудь седой тополь с звонкими, сухими листьями. Черномазый продавец винограда в Гяндже: «Солдаты! Кушай виноград. Сильный будешь — храбрый будешь». Пыльные базары. Кукурузные поля. Мохнатые буйволы.
А теплушка проносилась мимо, мимо. Было покойно, тепло и дремотно в ней, — поскрипывали доски, стучали колеса, — и Алеше хотелось, чтобы поезд никогда и никуда не пришел.
Он стал свыкаться с переменой, случившейся в его жизни. То, что было до теплушки, казалось далеким, туманным. Правда ли, что когда-то он был вождем целой армии комсомольцев? Заседал в комитетах? Ездил в международных вагонах? Любил девушку, которую звали Любашей? Любашей ли? Как давно все это было? И было ли? Прошлое казалось неправдоподобным, приснившимся. Реальными были теплушка, хвосты у столовки, клич «по вагонам!».
А когда он начинал думать о том, что скоро кончится дорога и начнется гарнизонная жизнь, — ему становилось не по себе. Всякий отделком станет им командовать. Сколько начальников будет над ним. Он перечислял их всех — от отделенного командира до командира полка. Всем им он должен подчиняться, ему — никто. Даже эта смешная «власть», которую он имеет сейчас над теплушкой, исчезнет. Ему прикажет старшина роты идти чистить картошку — и он должен будет пойти. Комвзвода пошлет его в наряд — а Алеше захочется полежать с книжкой, но он обязан будет идти и пойдет. Весь он, его руки, ноги, голова, тело — все будет подчинено команде. Он будет падать, вставать, бежать, останавливаться по команде. Есть, спать, читать, думать — по команде. Железные руки дисциплины стиснут его. Дисциплина! О ней Гайдаш не раз горячо говорил на собраниях, но дисциплину он всегда понимал как подчинение всех — ему, и никогда как подчинение его — всем. Нет, лучше бы поезд никогда и никуда не приходил! Так спокойно, тепло и уютно в теплушке.
Но и в поезде он успел поругаться с начальником эшелона. Поругался из-за пустяков и был сам кругом не прав, но именно поэтому не хотел сдаваться, разжигал себя, бунтовал, фрондировал.
Начальник эшелона, старый кадровый командир с уставшим лицом, измученный эшелоном и шумными призывниками, раздраженно сказал ему наконец:
— Вы, Гайдаш, бросьте вольничать. Пора привыкнуть. Вы же почти что в строю.
— Что ж, арестуете? На губу посадите? — задорно подхватил Гайдаш.
Но командир отмахнулся от него и побежал дальше, вдоль вагонов.
— Ну, пусть арестует, пусть! — злился Гайдаш. Все кипело в нем. Он хотел, чтоб его арестовали, посадили, обидели. Пусть ткнут его в каталажку, пусть издеваются над ним, ругают. Пусть! Пусть!
— Посмотрим! Посмотрим! — шептал он про себя, задыхаясь.