Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Страница 123
— Эй, люди! Товарищи!
Какие-то бородатые люди окружили его. Волнуясь, он начал рассказывать о Харченко. Звал их с собой, они не понимали его. Они не понимали по-русски. То была норвежская шхуна «Хеймен», искавшая людей экспедиции Амундсена и зазимовавшая у Диксона, в маленькой бухте, которая ныне называется бухтой Хеймен.
Воронов начал знаками объяснять им свое положение. Он кричал: «Товарищ, товарищ мой погибает!»
Поняли ли его норвежцы? Вероятно, поняли. Они спросили, чем могут помочь.
Он спросил: далеко ли до Диксона? «Диксон, Диксон, Диксон», — много раз повторял он. Ему показали на ручных часах: два часа туда и обратно.
Тогда он попросил их немедленно снести записку на Диксон. Он тут же написал ее. Писал, дуя на пальцы, чтобы сделать их послушными. Эго и была та записка, которую я тоже нашел в архиве Диксона. Она начиналась так: «Нас, то есть меня и Харченко, постигла судьба несчастья», — потом следовало описание злоключений и просьба «возможно скорее приехать, дабы успеть спасти жизнь человека. Без меня вы Харченко не найдете, а я место найду сразу. Завтра я совершенно оправлюсь и вполне смогу следовать за вами. Но торопитесь, торопитесь, пожалуйста».
Норвежцы доставили записку на Диксон и привезли ответ: люди завтра будут. Воронова и его собак накормили — он лег спать. Но спалось ему плохо: все снился Харченко. Все слышался его плач.
Утром приехали фельдшер с Диксона и радист. Воронов успел к этому времени высушить и починить бокари и был готов в дорогу.
Он сразу же нашел горушку, где оставил Харченко.
— Харченко! — закричал он, спрыгнув с нарты.
Ему никто не ответил.
— Харченко! Харченко! — снова закричал Воронов и испугался: «Умер! Зачем, зачем же принял я все эти муки?..»
Он стал нетерпеливо разрывать яму и все кричал:
— Харченко! Харченко!
Наконец, отрыли Харченко. Он был жив. Он поглядел на Воронова и засмеялся:
— Вернулся, голубчик!
Через два часа Воронов и Харченко были уже на Диксоне. Харченко уложили в отдельную комнату. Его положение было скверным, он все время бился в судорогах, казалось, что он неминуемо умрет.
Все эти дни Воронов ходил сумрачный. То и дело справлялся у фельдшера о здоровье Харченко. К Харченко он, однако, не зашел ни разу.
Наконец, фельдшер сказал, что Харченко стало лучше.
— Ага! — обрадовался Воронов, и его лицо просветлело. — Значит, он выздоровеет?
— Да. К тому идет дело.
— И жизнь его вне опасности?
— Вполне.
— Ага! Очень хорошо. — И Воронов весело заходил по комнате.
— Да вы можете сами поглядеть на него. Молодец молодцом! Зайдите! — сказал фельдшер.
— Я?
— Заходите.
— Нет-нет, — замахал руками Воронов. — Нет. Зачем же?
— Как зачем? — удивился фельдшер.
— Зачем, ведь вы говорите: он выздоравливает?
— Ну да! — смутился фельдшер. — Потому-то, думал я, вы и зайдете. Приятели ведь...
— Нет, нет! — закричал Воронов. — Я видеть его не могу. Противно. Что вы!
Воронов вдруг подошел к фельдшеру и сказал, глядя прямо в глаза:
— Вы видели когда-нибудь, чтобы мужчина плакал... на морозе. Понимаете, на морозе?.. Ну вот...
В тот же день Воронов, так и не повидав Харченко, уехал вместе с обозом диксоновцев, направлявшимся в Варзугину бухту, на помощь Петухову.
1938
ЗДЕСЬ БУДУТ ШУМЕТЬ ГОРОДА
Ветер — десять баллов. Шторм. Огромный человек стоит, широко расставив ноги. Его шатает, сшибает ветром, он упорствует.
О сапоги, о полы кухлянки яростно бьются волны снега; снежная пыль клокочет, как пена. Человек ссутулился и закрыл лицо обледеневшим шарфом.
Все бело, мутно, призрачно вокруг — ни ночь, ни день, ни земля, ни небо. Реального мира нет — все иссечено пургой, засыпано снегом. Ни линий, ни очертаний. Все взвихрено, вздыблено, подхвачено ветром и брошено в игру.
Один человек реален в своей синей кухлянке с капюшоном и в кожаных сапогах.
Он один стоит, вокруг все в движении. Мимо него с грохотом проносятся камни, обломки льдин, сугробы снега, кочки, покрытые жалким мхом. Осатанелый поземок рвет снежный покров тундры; миллионы снежных песчинок приходят в движение: оголяются горы, бугры, скалы; все срывается с места и мчится, повинуясь ветру. . Весь мир — мутный, косматый, колючий — со свистом проносится мимо человека.
Уже трудно стоять на месте и сопротивляться движению. Надо прятаться, как спрятались птицы и звери, или идти. Но человеку в кухлянке некуда идти и негде спрятаться: его машина уткнулась мотором в снег и замерзла, дырявый брезент над кузовом почти не защищает от ветра. Вокруг ни жилья, ни костра, ни дыма.
Человек в кухлянке вытягивает шею, словно хочет что-то увидеть впереди. Огромная ноша сутулит его спину. Это ветер. Ветер сидит на его плечах и злобно толкает вперед. Человек упорствует. Ветер крепок, но человек крепче.
Вокруг все охвачено стремительным, порывистым движением. Это не вихрь, не слепая пурга, не смерчи. Это — бег. Бег ураганной скорости. Непрерывный и целеустремленный бросок вперед.
В нем есть направление: на норд-вест, к морю. С гор срываются голые медно-зеленые камни и, грохоча, подпрыгивая, мчатся на норд-вест. В заливе с шумом валятся острые торосы, и обломки их, перекатываясь, ломаясь, крошась, несутся на норд-вест. Взлохмаченная ветром тундра дымится, по ней кочуют сугробы — на норд-вест, на норд-вест! Вздымая вороха снега, стремглав проносится поземок — на норд-вест, на норд-вест! И кажется, что вся тундра рванулась и понеслась, подгоняемая ветром, на норд-вест, к далекому морю.
Один только человек стоит на месте, лицом к северо-западу, и не делает вперед ни шагу. Шарф уже не защищает его лица, шарф сорвало ветром, он еще трепещется вокруг шеи, надувается и вдруг, развернувшись по ветру, бросается на норд-вест. Свистя и воя, проносится мимо косматый мир.
И тогда человек поворачивается против ветра. Он делает это медленно, очень медленно. Ему приходится преодолевать сопротивление страшной силы: плотную стену шторма. Он разворачивается по кругу, как самолет: сначала заносит правое плечо и вытягивает правую руку, потом делает полуоборот и принимает удар ветра в грудь, выдерживает его и остается на ногах, потом делает еще полуоборот и закрывает лицо руками.
Теперь он стоят против ветра. Яростный, колючий ливень хлещет ему в лицо, словно бьет тысячами хвойных веток. У человека выступают слезы на глазах, текут по щекам и замерзают. Лицо одеревенело, он не чувствует больше кожи. Судорожным усилием открывает он рот, чтоб вздохнуть, и пугается, что кожа на щеках лопнет, потрескается.
Слишком много ветра: человек задыхается, вот с шумом лопнут легкие.
И тогда он начинает кричать.
— Э-гей! Ты! Дурак! — Его голос тонет в вое пурги, но он упрямо и зло кричит ветру: — Ты! Дурак! Ну? Иду. Слышь? Иду. Ну? Гей, ты!
Ему кажется, что, когда кричишь, легче идти. Он начинает даже петь — зло, остервенело. Но на песню не хватает дыхания. Можно только кричать, судорожно, отрывисто: «О-о! А-а! Ге-ей!» или выть, как воет волк.
Каждый шаг дается с бою. Было бы легче ползти, но человек упрямо держится на ногах, падает и подымается, Идет, разрывая руками плотную завесу ветра. Задыхается, сопит, сплевывает густую слизь, но идет.
И вот, наконец, из белесой мглы выступают мутные очертания чего-то темного и бесформенного. Наконец-то! Он торжествующе машет кулаком вьюге, приподымает брезент и влезает в машину. Он — «дома».
Он трет снегом замерзшие щеки.
— Игнат, ты? — слышит он голос товарища.
— Да, я.
— Ну?
— Что — ну?
— Разведал?
— Разведал.
— Ну? Тише стало? Скоро поедем?
Игнат угадывает в голосе товарища надежду, но отвечает безжалостно и насмешливо:
— Стихло, Костик, спи. Десять баллов. — И зло, невесело смеется.