Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Страница 122
Воронов объяснил, что он никогда не был на Диксоне и не берется найти остров в тумане.
— Я знаю, знаю Диксон! — завопил Харченко, — Я найду.
— Я не верю в ваше знание.
— Не верите? О! — Он даже задохнулся от ярости. — Сворачивай в залив, сволочь...
Воронов с размаху воткнул остол в снег. Нарта остановилась.
— Послушайте! — сдерживаясь, произнес Воронов. — Я не поеду через залив. Я не верю, что вы найдете Диксон. Вы ничего не умеете, даже спокойно сидеть на нарте не можете. Вы — презренный человек...
Но Харченко не дал ему говорить дальше. Он опять закричал о своей неминуемой гибели и осыпал Воронова градом ругательств и упреков.
— Хорошо! — сказал тогда Воронов и торжественно поднял руку. — Слушайте меня внимательно. Я против поездки через залив. Я не верю в ваше знание острова и в вашу память. Слышите вы?
-— Слышу...
— Даете вы честное слово, что за последствия не будете винить меня?
— К чему эта церемония? — закричал Харченко.
Но Воронов сурово перебил его:
— Даете честное слово? — В его голосе слышалась торжественность. Он требовал клятвы здесь, под темным небом полуночной тундры, чтоб снять с себя ответственность за жизнь человека. О своей жизни он заботился мало.
— Даю, даю... — пробормотал Харченко, и Воронов свернул в залив.
Прошло два, и три, и четыре часа, а диксоновских изб не было. Путники находились теперь на льду среди груды унылых скал и островков. Стало ясно: они проехали Диксон, уехали в море.
— Ну? — спросил Воронов.
Но Харченко только заплакал в ярости. Он сидел на нарте и плакал. Слезы замерзали на его щеках. Воронов брезгливо отвернулся.
Начиналась пурга. Воронов бросился к нарте, на которой плакал Харченко, и поволок ее за гору. Затем выкопал яму в снегу, постлал кошму, уложил Харченко, укрыл его брезентом и попросил его не спать.
— Не спите, не спите, пожалуйста, — повторил он много раз. — Заснете — замерзнете.
Сам он не спал. Ходил вокруг, прыгал, чтобы согреться, и все глядел на восток, в ту сторону, где должен был быть Диксон. Но вокруг были однообразные черные островки и скалы... Так прошло три дня. Ни люди, ни собаки ничего не ели. Воронов ни разу не улегся в яму, он спал на ходу, он все время был в движении, он знал, что уснуть — означало умереть. А ему нельзя было умереть. Что же тогда будет с Харченко?
Харченко все время лежал в яме и либо спал, либо плакал. То и дело доносилось до Воронова из сугроба:
— Откройте, мне жарко.
Тогда Воронов открывал Харченко, но через полчаса:
— Мне холодно. Закройте меня.
И Воронов накрывал его брезентом, на который опять наметало сугроб снега.
— Не спите, — умолял спутника Воронов. — Пробегитесь, походите, зазябнете так.
— Я не глупее вас. Я сам знаю, что мне хорошо и что плохо.
Ему было хорошо сейчас — он лежал в яме, в тепле, и спал. Не надо ни двигаться, ни ходить, ни бегать.
Только спать, спать и ни о чем не думать! Когда думаешь — грустно и хочется плакать. Когда спишь — сыт и счастлив.
Но голод мучил его, как и Воронова, как и собак. Он не мог безропотно переносить голод. Проснувшись, он кричал:
— Данте мне есть!
Он требовал еды настойчиво и сердито. Отчего ему не дают кушать? Он проснулся, он хочет есть.
Воронов напрасно стал бы объяснять ему, что пищи нет. Он сделал умнее: он отдал Харченко весь запас отрубей — двадцать фунтов, — единственное, что осталось у путников. Харченко стал жевать отруби. Все же это была еда. Его челюсти работали. Он поел и сказал, что — ничего, есть можно.
Так прошло еще два дня. Пурга неистовствовала. Напрасно взбирался Воронов на холмы и на скалы, надеясь в просветах пурги заметить огонь диксоновского маяка или мачту. Ничего не было видно. Белая дрожащая пелена. Страшный мутный морок. В вое пурги Воронову то и дело слышался плач Харченко.
Воронов ходил вокруг нарты и думал. Что было делать? Он был привязан к этой горушке, к этой нарте, к этой яме, где то плакал, то спал человек, который не умел даже бороться за свою жизнь. Воронову приходилось бороться за обоих. Он должен был спасти Харченко, который сам ничего не сделает для своего спасения. Но для этого нужно уйти, излазить все острова, все скалы, все бухты и заливы и найти обязательно либо Диксон, либо Павловскую избушку.
Он бы и ушел. Но Харченко... Он не способен брести по тундре, а собаки слишком слабы, чтобы тащить его. Что же делать? Что делать, черт подери!
Воронов ходил вокруг горы, постукивая ногою о ногу, и думал. Шестые сутки он уже ничего не ест и не спит. Еще два-три дня — и он свалится, как Харченко, и тогда уж никакой надежды на спасение. Тогда — конец. Сейчас, пока в нем есть еще силы, надо идти, идти, искать... А Харченко?
Ну что ж, пусть решит Харченко. Он — слабейший.
Растолкав Харченко, он объяснил ему положение вещей.
— Не уходите! — закричал Харченко и схватил товарища за ногу цепкими пальцами. Он держал его крепко, до боли впиваясь в тело, не желая отпускать, боясь остаться один в этой мертвой, чужой тундре, в вое пурги...
— Хорошо! — спокойно сказал Воронов. — Я не уйду. Погибнем вместе.
И тогда Харченко завыл. Не заплакал, не закричал, а завыл страшно, тоскливо, как воет волк.
Воронов сидел рядом и молчал. Он не утешал, не успокаивал Харченко. Он знал, что теперь — конец. Конец обоим. Но он не мог покинуть попутчика.
Когда Харченко затих, Воронов встал.
Харченко следил за ним испуганными глазами.
— Послушайте! — вдруг прошипел он. — Дайте мне ночь... одну ночь... подумать. Завтра я вам скажу...
— Хорошо! — согласился Воронов.
Харченко думал всю ночь. Теперь он уже не спал, не мог уснуть. До Воронова все время доносились всхлипывания, потом шепот, словно чтение молитвы, потом судорожный кашель и плач.
Утром Воронов отрыл Харченко и ужаснулся — лицо спутника было страшным: щеки обвисли, глаза вышли из орбит.
— Я думал, — тихо произнес Харченко. — Я всю ночь думал. Всю ночь. Я не могу идти с вами. Я... я даже сидеть теперь не могу. На мне все сгнило.
Воронов разрыл яму и увидел, что Харченко весь мокрый. На Воронова пахнуло острой вонью и прелью. Он стащил с Харченко полусгнившие бокари и дал ему свои запасные, сухие.
— Вы вернетесь за мной, да? — бормотал Харченко. — Миленький, дорогой... Я ругал вас всю дорогу... Я извиняюсь... Но вы вернетесь за мной, правда?
— Вернусь!
— Вы клянетесь? — крикнул Харченко. — Клянитесь, что вы не покинете меня, как собаку... — и он заплакал.
— Я вернусь! — просто ответил Воронов.
Через полчаса он ушел, предварительно заботливо укрыв Харченко и положив ему под брезент собаку и ведро отрубей,
Он пошел сначала на юг, потом на восток; собаки покорно побрели за ним. Ни разу он не обернулся на горушку, под которой лежал Харченко. Но в вое пурги ему слышалось: «Вы вернетесь, голубчик, вернетесь, да?»
Это был восьмой день голодовки. Он еле шел, еле тащил за собой нарту. Одна собака упала. Он наклонился к ней — мертва. Он топором разрубил ее на семь частей и бросил собакам. Шесть собак съели свою долю, седьмая не притронулась. Тогда ее долю взял Воронов.
Собаки уже не могли брести за ним, он уложил их на нарту и привязал веревками. Потом впрягся в нарту и поволок ее. Довольно уж собаки повозили человека, теперь он повезет их. Не бросит.
Он брел так еще день. Вокруг него все так же бесновалась пурга, осыпала его ворохами снега, а он все шел да шел, сам не зная куда, ничего не видя перед собой в этом белом мраке. Иногда возникали какие-то смутные очертания скал, потом они пропадали; он все шел, упрямо передвигал ноги, тащил нарту. Упал. Лежал ничком на снегу, думал — не встанет больше. Щека, которою он прижался к снегу, начала мерзнуть. «Отморожу ее, отморожу!» И он заставил себя встать и идти.
Так он брел еще пять часов и вдруг увидел дрова, сложенные в штабеля. Он обрадовался и чуть не закричал. Потом увидал мачты корабля. Не понял, откуда здесь корабль, но задумываться не стал. Люди, значит, здесь люди! Он побежал к ним, взбежал на шхуну, крикнул: