Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое - Страница 147
— Здорово, — насмешливо сказал Глеб.
— Здорово или не здорово, а правильно. Я думаю, что вы многого не знаете. Государство готовило вас к определенной роли, по своему рецепту. Из вас нужно было сделать, по мере возможности, идеальный военный механизм. По понятиям Российской империи, этот механизм должен как можно меньше интересоваться тем, что выходит за пределы узкой специфики его функций.
— Хотя это и очень туманно, — усмехнулся Глеб, — но все же я понимаю, что это не комплимент.
— Совершенно верно, дорогой Глеб Николаевич. Но, Избави боже, я меньше всего хочу вас упрекнуть в чем бы то ни было. Вы делали то, что вам позволяли делать, и узнавали только то, что вам разрешали узнавать. Это русский всеобщий грех. «Мы ленивы и нелюбопытны» — это заметил еще Пушкин.
— Допустим, — мрачно сказал Глеб. — Что дальше?
— А дальше вот что. То, что вы считаете позором и что наполняет естественным негодованием ваше сердце военного моряка, — это нормальное следствие весьма многих причин и в основном государственного строя. Он очень тяжело болен, этот строй. Он не может больше держаться на одном уровне с более здоровыми и жизнеспособными государственными организмами. Он разрушается… Вы, кажется, видели в моей приемной нравоучительные картинки для моих пациентов? — неожиданно сказал Штернгейм.
— Видел, — бросил Глеб, передернувшись от отвращения при воспоминании о клинических снимках.
— Отлично… Простите грубое сравнение — российская монархия в теперешнем состоянии во многом напоминает эти картинки.
— За такие сравнения я недавно поссорился на всю жизнь с другом детства, — холодно сказал Глеб, — и я думаю, что офицеру флота в военное время сравнивать свою страну с такими вещами неуместно.
— Вот видите, — ответил доктор, криво улыбнувшись, — я же говорил, что вы встанете и уйдете и перестанете кланяться мне на улице…
— Я охотно буду вас слушать, если вы избежите резкостей, — сказал Глеб. — Я думаю, вы правы, утверждая, что я многого не знаю.
— Мне будет трудно удерживаться от резкостей… Может быть, перейдем лучше на разговор о музыке? — предложил Штернгейм с явной иронией.
Глеб вспыхнул.
— Вы думаете, что я неспособен к разговору на серьезную тему, Мирон Михайлович?
— Нет… Не думаю, что неспособны, но думаю, что непривычны… Хорошо, я постараюсь выбирать парламентарные выражения. Итак, вернемся к нашим барашкам. Вы верите в победу России, Глеб Николаевич?
— Конечно, верю.
— Ясно… Другого ответа от вас я не ждал. И я очень хотел бы, чтобы ваша вера имела реальные основания. Но признайтесь, вы базируете ваше убеждение не на фактах, а на исторической традиции, на предвзятом убеждении, что Россия — великая держава, что русская армия доблестна и непобедима, что русский народ многотерпелив, покорен и видит во сне, как бы перегрызть горло Вильгельму.
— Да, если хотите, я основываюсь на истории России, на великой миссии славянства, на моральной силе духа…
— Ага… полное собрание панславистских басен Павла Милюкова в популярной переработке для кадетских корпусов. — Штернгейм закатился тоненьким хохотком и похлопал себя по коленке. — Так этого мало, Глеб Николаевич, мало… Против вашей отвлеченной и туманной славянской идеи и российской азиатской дикости и отсталости стоит вооруженная до зубов техникой, организованная, индустриальная империалистическая Европа. Славянская палица, даже с привешенной грамотой, удостоверяющей ее принадлежность самому Илье Муромцу, гроша ломаного не стоит против пулемета Шварцлозе и тяжелой гаубицы.
— Значит, вы верите только в силу кулака и отрицаете моральную силу национальной идеи, например? — сердито спросил Глеб.
— Я вообще не верю в кулаки, Глеб Николаевич. Но с полной отчетливостью сознаю, что кулак, вооруженный автоматическим пулеметом, сильнее кулака, вооруженного ослопом. Что же касается национальной идеи, то где она? В чем?
— Как в чем? В объединении всей России перед лицом врага, в забвении всех счетов и обид на время войны.
— Ах, вот что, — Штернгейм досадливо махнул рукой. — Это вы из манифеста? Ну, в него поверило офицерство, буржуазия, часть интеллигенции, крошечная горсточка в миллионной массе разноплеменных народов России. Не эта же горсточка подопрет своими телами разваливающиеся стены. А главный фактор, решающий фактор, — стомиллионное крестьянство, промышленный пролетариат. Как же вы думаете, они очень заинтересованы в национальной идее и посрамлении германизма ценой собственных боков?
— Мне трудно спорить с вами, Мирон Михайлович, — сказал Глеб. — Вы знаете, конечно, больше меня, и я просто теряюсь перед вашими аргументами, но мне кажется, что в настроениях русского народа вы ошибаетесь. Разве матросы — не мужики в основной массе?
— Предположим, — скривился Штернгейм. — Ну, и что же?
— А то, что матросы на кораблях принимают войну как неизбежное, как должное и даже рвутся в бой. Больше рвутся в бой, чем офицеры, которые, я прямо в этом сознаюсь, совершенно равнодушны ко всему, кроме личного благополучия.
Штернгейм рассмеялся и посмотрел на Глеба с явным сожалением.
— Матросы рвутся в бой? Позвольте в этом усомниться, Глеб Николаевич.
— Я сам слышал это не раз, — покраснел Глеб. — Я слышал разговоры: «И чего канителят. Драться — так драться, а не на печке лежать».
— Они совершенно правы, Глеб Николаевич. Но их не потому тянет драться, что они одержимы высоким гипнозом национальной идеи. Ерунда! Военный аппарат государства набивает ваши бронированные ящики огромным количеством молодых, здоровых, полных сил людей, насильственно оторванных от продуктивного, созидающего труда. Вместо этого труда для них создается видимость никчемной и архаической чепухи, именуемой военной службой, которая, по существу, есть худший вид паразитического безделья. По существу, десятки тысяч работников насильственно превращаются в сытых и развращенных лодырей. Их томит это положение, которое для их командиров является нормальным. И когда наконец приходит война, когда им представляется возможность заняться хоть и бессмысленно-разрушительным, но все же делом, они, естественно, предпочитают его безделью. Но и то меньшинство. Большинство завтра же разбежалось бы по домам, если бы не призрак военного суда за спиной.
— Значит, по-вашему, матросы служат только из страха палки?
— Не по-моему, — мягко улыбнулся горбун, — это объективная истина, Глеб Николаевич.
— А по-моему, это красная чепуха, Мирон Михайлович, извините за прямоту.
— Значит, вы считаете, что все благополучно? Что государственный строй России на высоте, военная сила безупречна и рвется в драку? Тогда чем же вы объясните восточнопрусский погром и прочие неудачи на фронте?
— Временное явление. Игра военного счастья, — самоуверенно сказал Глеб.
— Так… Следовательно, по-вашему, в двадцатом веке, при наличии расцвета тяжелой промышленности, финансового капитала, банков, колониальной политики, высокой техники, государство, управляющееся методами Ивана Грозного, имеет шансы на успех в борьбе против государства с современными принципами управления?
— Что значит «современные принципы управления»?
— Что вы скажете, например, о подлинной конституции или о демократической республике?
Вопрос застал Глеба врасплох. Слова и термины, с такой легкостью слетавшие с губ доктора, ворочались в мичманском мозгу грузно и неуклюже, как булыжники, цепляясь и сваливаясь в груду.
— А черт его знает. Я ни бельмеса не смыслю ни в конституции, ни в республике, — с отчаянной мальчишеской прямотой сказал Глеб.
Штернгейм засмеялся тем же тоненьким смешком и радостно потер руки.
— Но позвольте, Глеб Николаевич. Ведь должны же у вас быть какие-нибудь политические взгляды? Кто вы? Монархист, конституционалист, умеренный республиканец? Социалист, наконец? Аграрий вы или представитель промышленного капитала? Банкир? Интеллигент?
Докторские вопросы били, как пулеметные очереди. Глеб тяжело вздохнул.