Собрание сочинений. т.4. Крушение республики Итль. Буйная жизнь. Синее и белое - Страница 132
Но неожиданно колено у него подкосилось. Он сделал стремительный рывок, чтобы удержаться на ногах. Одно ушко шайки вырвалось из зажима левой руки, и широкая струя кипятка обрушилась вниз, прямо на голову Прислужкина, а Думеко, сорвавшись со ступеньки, загремел на пол.
Чудовищный леденящий вой вырвался из вздыбившегося пара. Вся полурота гуртом метнулась на его звук и кольцом голых тел окружила лежанку. Когда пар рассеялся, взвившись к потолку, все увидели: у лежанки, о сумасшедше-вытаращенными глазами, приплясывал Думеко, размахивая в воздухе побагровевшей от кисти до локтя левой рукой и хватаясь правой за ошпаренное колено. Из рассеченной при падении брови по лицу, на плечо, грудь и живот текла розовая, расплывающаяся по мокрому телу кровяная струйка.
На полу же билось в неистовых корчах, воя и подпрыгивая, человеческое тело. Голова его была невиданно страшна. Алая, как освежеванное мясо, с мгновенно вылезшими из орбит белыми, сваренными глазами, с лопнувшей на темени кровоточащей кожей и вздутыми, распяленными в вое, губами, она была так ужасна, что матросы попятились со стоном.
Но уже Ищенко по-хозяйски, сердитыми тычками под ребра, расталкивал сгрудившихся.
— Ну шо?.. Шо стали болванами, мать вашу за ногу?.. Верить его, идолы, в предбанник. Бессудько, натягивай живо портки, холера, беги на улицу за фаэтоном. Зараз его в госпиталь надо. Ну шо уставился? В зубы тебе поддать для живости? Бери, бери, да осторожно, за обваренное не хватайся, — командовал Ищенко людям, подхватывающим корчащееся чудовище, непохожее на Прислужкина.
Прислужкина понесли в предбанник. Матросы гурьбой ринулись туда.
Думеко с тем же сумасшедшим взглядом продолжал приплясывать на месте, размахивая рукой. Ищенко обрушился на него.
— А ты шо? Долго тут падекатр будешь плясать, стерва безрукая? Человека насмерть сварил. Пошли дурака в баню мыться… Марш одеваться — в госпиталь поедешь, сам ведь обваренный, — мягче сказал боцман, поворачивая Думеко и подталкивая его.
Тот повернулся и, как деревянная кукла, побрел в предбанник негнущимися ногами.
Ищенко пошел за ним, продолжая ругаться. Последний оставшийся в мыльне, Гладковский молча проследил глазами, пока Думеко не скрылся за дверью, и потом, мотнув головой, тоже вышел.
В предбаннике воя уже не было слышно. Прислужкин потерял сознание, и только грудь его с лохмотьями слезающей кожи подымалась с гулким хрипом.
Матросы, подавленные, одевались. Кто-то вполголоса рассказывал:
— Бессудько-то… До того напужался, что вместо портов напялил тольки тельняшку и так и побег за хваетоном.
Но даже легкого смешка не вызвало это сообщение, и кто-то зло оборвал рассказчика:
— Заткнись, дерьмо собачье! Тоже нашел смешки!
Думеко, уже одевшийся, с засученным левым рукавом, сидел поодаль от всех, придерживая обожженную руку, раскачиваясь от боли. Глаза его потухли и были опущены вниз. Вокруг него образовалась тягостная, молчаливо осуждающая пустота.
Через минуту ворвался, оттягивая книзу тельняшку, прикрывая непоказные места, Бессудько с докладом боцману, что фаэтон приехал. Прислужкина вынесли, следом за ним вышел Думеко. Уложив Прислужкина и дав в провожатые двух матросов, Ищенко построил полуроту и повел ее к пристани. До самой посадки в баркас никто из матросов не проронил слова.
Старший офицер, выслушав словесный доклад Ищенко о случившемся, обложил боцмана разъяренным матом и приказал подать письменный рапорт о несчастье.
Ищенко, придя в кубрик, сел выводить непослушные буквы и на взволнованные, вполголоса, разговоры людей рванул в сердцах:
— Прекратить разговоры! Ишь ахтеры нашлись разговаривать! Горе мне с вами, обормотами, едри вашу в корень!
Через час на корабль вернулся Думеко. Его не взяли в госпиталь, признав ожоги легкими и подлежащими лечению на корабле. Он до ночи просидел, забившись в угол, отказываясь от еды. Ночью вышел на бак покурить. Неотступно следивший за ним Гладковский догнал его у бочки. Думеко повернулся и, увидев унтер-офицера, отшатнулся.
— Ты нарочно сделал это, — сказал Гладковский, надвигаясь вплотную. — Я знаю, что нарочно. Ты мерзавец и убийца, а не товарищ! Мы выкинем тебя из организации, потому что убийца из-за угла не может быть революционером.
Думеко побледнел и отступил, тяжело дыша.
— И не надо! К чертовой матери! Тоже Христы развелись. Врага возлюбить, може, прикажешь? Катитесь, будьте вы прокляты, разговорщики!
— Ты что, с ума сошел? Зачем ты это сделал? Зачем ты опозорил себя?
Тогда Думеко здоровой рукой изо всей силы сжал локоть Гладковского, притягивая его к себе.
— Я не знаю… Не знаю, Рух, нарочно или нечаянно. У меня сперва не было мысли… как-то без меня это вышло. Как я его увидел обваренного, во мне все перевернулось. Я сейчас как мертвый, а ты тут еще пилишь по живому мясу. Я, може, и так свернусь от этого. Стоит надо мной его голова, как нож в сердце. За борт мне впору нырнуть.
— Что ты, дурень? — сказал Гладковский, с испугом вглядываясь в скореженное лицо Думеко. — Только этого не хватало! Держи себя в руках, уж очень ты бешеный и своевольный. Помни, что скороспелыми делами не только себя, а и других губишь. С такой горячкой в сердце нельзя быть революционером. Ты думаешь, революция — это натиск, шторм, бомбы? Вздор! Это шумиха для дураков! Революция — это неустанный подкоп. Каждый день по горсти земли из-под стены — и стена рухнет верней, чем от бомбы, которая только дырку вырвет. Учись спокойствию.
— Рух… товарищ… прости, — навзрыд вырвалось у Думеко, и он весь осел.
— Ну вот! Наделал дел, а теперь киснешь. Этого еще не хватало! Истерик! Иди-ка спать. Выспишься — поговорим.
Ночную влажную тишину прорезало стеклянное стенание склянок, отбивавших полночь на кораблях. Думеко повернулся и, как пьяный, заковылял по палубе. Гладковский подошел к борту, облокотился на поручни, поглядел на звезды и обронил про себя:
— Ой, який трудный хлопец!
Осень наплывала с моря росной духотой туманов, хмурью, влажной сыростью.
Днем голубая пленка неба отливала холодноватой грустинкой увядания. Ветер заходил с норд-оста. Волны становились стеклянными, ломкими, звенящими. Шквалики рвали с верхушек валов хрустальную россыпь, озорно разбрасывая ее по воздуху.
В городе прилавки фруктовых киосков ломились от винограда. Взбухшие, дымчато-яхонтовые, зелено-золотистые кисти тяжело свисали, сочась свежащей медовой сладостью. Громоздились восковые пирамиды груш. Розовый пушок на бочках персиков был теплей и душистей девичьей щеки.
С южного берега ежедневно гуськом влетали в город пароконные корзинки. Звеня колокольцами и сбруей, колыша расшитые парусиновые навесы, они катились по улицам к вокзалу. Золотой сезон кончался, как в мирное время, не спугнутый военной бурей. Петербургская знать и московское купечество возвращались по департаментам и банкам, к тяготам служения родине.
События войны часовой стрелкой шли по циферблату истории.
Русские корпуса в безоглядной истерике натиска на Восточную Пруссию уже сыграли подсуфлированную им французскими займами роль. Роль банки, оттянувшей германскую кровь от полей Марны. С французского фронта пришлось снять прусскую гвардию, чтобы заткнуть угрожающую дыру в Мазурских озерах, проломанную телами русской гвардии.
Артиллерийские ураганы Марны отгремели, уступая новому огневому шторму на холмах Сольдау. Брошенный соседями, истощившись под безостановочным проливнем стали, погиб самсоновский корпус вместе со своим командиром. За Львовом и Галичем задохнулось наступление Рузского.
Конец войны, обещанный единым фронтом газет не позднее трех месяцев, убегал, прячась в багряную муть неведомого будущего. Так убегает хвост курьерского поезда, вслед которому с отчаянием глядит опоздавший пассажир.
В кают-компаниях перестали ставить шампанское в заклад о сроке взятия Берлина и угрюмо перешли на родную горькую. Мрачные вести не располагали к легкому веселью игристых вин.