Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма - Страница 12

Изменить размер шрифта:

Перейдя лестничную площадку, попадаешь в кабинет Дальнего Востока, комнату, которая выходит на улицу; именно там сосредоточены все сокровища коллекционера: драгоценные вещицы — японские, китайские, индийские, персидские. Можно подумать, что находишься в маленьком музее, — всюду витрины, этажерки, подставки. Разумеется, я только очень бегло могу все перечислить: нэцке, эти пуговки, эти крохотные резные фигурки из слоновой кости или из дерева, такой тонкой, такой чудесной по свежести своей работы; китайский фарфор, разные сосуды, вазы, вазочки, флаконы, бутылочки, блюда, чашки, шкатулочки, пиалы, кубки, экраны, горшочки всевозможных цветов: белые, желтые, зеленые, голубые; потом еще — круглые сацумские чаши из тончайшего каолина, вызывающие восторги коллекционера; потом — сабли, «эти восхитительные тонкие сабли, которые можно было бы назвать драгоценными орудиями самоубийства», с рукоятками самого диковинного чекана; потом — изделия из лака и всевозможные драгоценные безделушки из золота, серебра, слоновой кости, черепахи, горного хрусталя, табакерки, трубки, чернильницы, бонбоньерки, шкатулочки для лекарств и, наконец, в витрине — бронза, раритеты, которые Эдмон де Гонкур покупал, как, впрочем, и все остальные вещицы, едва только их успевали привезти с Востока.

Коллекционер сделал мне одно признание, с которым я не могу не считаться. Он решительно утверждает, что самым старинным из японских безделушек не больше ста лет. Японское искусство не имеет истории; еще в прошлом столетии оно было всего-навсего рабским подражанием китайскому. Но это не мешает нашему коллекционеру любить совсем еще юные шедевры этой артистической страны, где крестьянин из нескольких камней сооружает у себя на участке маленький каскад, сажает абрикосовое дерево с махровыми цветами и целыми часами способен наслаждаться его цветением под музыку струящейся воды, под стать художнику или поэту.

Жюль де Гонкур умер на втором этаже, в той самой студенческой мансарде, в которой он любил работать и которую избрал, чтобы в ней умереть.

Тут я закрываю «Дом художника» и прошу позволения привести довольно длинное письмо, которое Эдмон де Гонкур написал мне из Бар-на-Сене в июле 1870 года, спустя несколько недель после смерти брата. Письмо это нигде еще не было напечатано, я все время берег его, дожидаясь подходящего случая, чтобы познакомить с ним читателей, ибо оно представляет очень большой интерес и принадлежит к самым волнующим страницам в истории нашей литературы.

«Если бы, вернувшись домой, я не заболел, я бы ответил вам раньше, я бы повторил еще раз, как меня тронуло ваше самоотверженное сочувствие, я бы рассказал, как ваши два письма словно умиротворили мое страдание; я бы попросил вас — и это было желание моего брата, желание, которому болезнь и смерть не дали осуществиться, — от наших далеких отношений, от переписки, перейти к более тесной дружбе.

Перед глазами у меня ваше письмо, и, отвечая на вопрос о том, отчего он умер, мне хочется поговорить с вами, приобщить сердце друга к мыслям, которые приходили мне в голову, ко всем предположениям, которые я строил, к давним еще жестоким находкам и горьким открытиям, которые я теперь вспоминаю; и все-таки смерть его мне не очень понятна, — умереть так больше пристало бы не ему, а мне: я ведь меланхолик, мечтатель, а в нем было столько необузданного веселья, живости ума, логики, едкой иронии.

По-моему, брат умер от работы, и прежде всего — от совершенствования формы, от чеканки фразы, от отделки стиля. И сейчас еще вижу, как он берет отрывки, написанные нами вместе и вначале удовлетворявшие нас обоих, и трудится над ними часами, иногда целые полдня с упорством, доходящим порой до ожесточения, тут изменяя эпитет, там сообщая фразе определенный ритм, потом возвращаясь к чему-то снова, истомив, истерзав свой мозг погоней за этим совершенством, таким трудным, порою просто немыслимым для французского языка в тех случаях, когда надо передать какие-то современные явления и чувства. Помнится, после такой работы он подолгу не покидал дивана; совсем обессилев, он только молчал и курил.

Добавьте к этому, что, когда мы с ним писали, мы обычно запирались у себя на несколько дней, чтобы никого не видеть. Для меня это была единственная возможность создать что-либо значительное, ибо мы думали, что для того, чтобы роман удался, важнее всего не самый процесс писания, а его вынашивание, когда в вас неслышно кристаллизуются персонажи и вымысел обретает достоверность реальной жизни. Все это совершается только тогда, когда вы достигнете доходящего до галлюцинаций лихорадочного возбуждения, а для того, чтобы оно охватило вас, вам необходимо обречь себя на полное затворничество. Я и сейчас еще сохраняю веру в такой метод работы, единственно пригодный для романа, боюсь только, что он гибелен для здоровья.

Не забудьте также, что все наше творчество — и в этом, может быть, его своеобразие, своеобразие, за которое пришлось заплатить дорогою ценой, — возникло из нервного заболевания, что картины этого заболевания списаны нами с самих себя и что, вникая во все подробности собственной жизни, изучая себя, рассекая себя на части, мы достигли изощренно тонкой чувствительности, которую легко могли поранить даже самые ничтожные треволнения жизни. Я говорю „мы“, потому что, когда мы писали „Шарля Демайи“, я был болен еще тяжелее, чем он. Увы! Потом он меня опередил. „Шарль Демайи“! Удивительно это — на пятнадцать лет предвосхитить свою собственную судьбу! Благодарение господу, жизнь брата все же оказалась не столь ужасной.

Мысли его никогда не путались, чаще всего он просто становился невнимательным к окружающему и словно уходил, еще живой, всем своим существом в какую-то загадочную даль. Он был рядом, а я не ощущал его присутствия. Совсем недавно еще я спрашивал его: „Жюль, дорогой мой, где ты блуждаешь?“ — и он несколько минут молчал, а потом говорил: „В пространствах… в пустоте“. И, однако, когда мы вместе гуляли, утром того самого дня, когда с ним случился припадок, который его унес, он нашел слова, чтобы охарактеризовать встреченного нами прохожего; слова, какими художник говорит об оттенках неба.

Мне легче оттого, что я говорю вам о нем, у меня такое чувство, будто это смягчает мое горе, и я продолжаю.

Я все ищу причины его смерти и нахожу еще одну. Я был коллекционером, меня часто отвлекали от работы какая-нибудь безделушка, какой-нибудь пустячок.

У него не было такой собственнической страсти к произведениям искусства; коллекционировал он из уважения к тому, что любил я, из трогательного желания принести себя в жертву моим вкусам. Он не любил ни жизни за городом, ни общества: ему была свойственна какая-то вялость тела, она отвращала его от занятий, требовавших физического напряжения: фехтования, охоты, ходьбы. Таким образом, мысль его ни на мгновение не отрывалась от литературы — ни ради какого-либо удовольствия, ни ради другого занятия, ни ради чувства, ну, скажем, любви к женщине или детям; а когда литература приобретает такую исключительную власть над всеми помыслами человека, то, как это ни печально, медицина видит в этой единственной и навязчивой устремленности начало мономании.

Совершенно очевидно, что для человека такого склада, до такой степени влюбленного в литературу, живущего только мыслью о книге, которая должна выйти, только ради этой книги, всякая неудача, всякое разочарование должны были быть ударом, который он упорно старался скрыть от всех и от меня тоже; и не приходится сомневаться, что неуспех „Анриетты Марешаль“ и „Госпожи Жервезе“ губительно повлиял на его и без того болезненный организм.

Это особенно относится к провалу „Анриетты Марешаль“, очень чувствительному для него, ибо как раз в то время, полный решимости и энергии, он представил еще одну пьесу, которую писал между нестерпимыми приступами печени, и понял, что двери театра для него закрыты. Он ведь действительно считал, что у него есть призвание драматурга, считал, что ему удается диалог, чего я не могу сказать о себе, и должен откровенно признаться, что, на мой взгляд, он в этом отношении превосходит всех своих современников. И отказ этот пришел тогда, когда он рассчитывал взять реванш пьесой „Бланш де ла Рошдрагон“ („Отечество в опасности“), когда он готовился писать большие сатирические комедии на современные темы. Помню, это было его мечтой, одной из самых заветных: как только он выздоровеет, приняться за большую сатиру на современное общество — пьеса эта должна была называться „Брехня“ — и одновременно работать вместе со мною над романом, который должен был стать продолжением „Жермини Ласерте“. Я не знаю никаких других причин его смерти — все дело было в сознании, в состоянии духа.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com