Снежный ком - Страница 5
Это существо с безобразной задней частью и есть, значит, их матка и царица, но жизнь у нее, судя по статье, не больно-то царская: только и знай выстреливай яйца, несись сутками, строчи безостановочно, как швейная машинка. И добро бы за каждое яйцо, пускай хоть за сотню, радость одной только ночи любви — так ведь нет! Всю жизнь плати за единственное романтическое приключение. У людей это, конечно, иначе, — размышлял Калев Пилль и задумчиво поглядывал на потолок: его взгляд привлекал плод совместных усилий влаги и силы тяжести, напоминавший толстую матрону, моющую ноги в тазу. Ей-ей!
А вот термиты — продуктовые склады, им приходилось неподвижно висеть где-нибудь на жердочке и ждать, покуда не объявится в них нужда. Работенка, на первый взгляд, не пыльная, но если подумать, то не всякий пойдет на эту должность, ох не всякий. Висеть надо абсолютно неподвижно, дабы не тратить понапрасну дорогих калорий. Интересно, у выдвинутых на должность бурдюка уже с младых ногтей наклонности к будущей работе? А может, у термитов есть что-нибудь вроде консультации по профориентации?
Очень нравилось Калеву Пиллю так вот разматывать ниточку мысли. Но тут он одернул себя: какие могут быть параллели между человеческим обществом и прочими явлениями природы? Это ведет к вульгарной социологии, к отрицательному явлению, именуемому механицизмом, которое осудили великие умы человечества. Считать человека этакой святой неприкосновенностью (нельзя-де его ни с чем сравнивать) — оно, конечно, не очень-то понятно, даже противоестественно (мы же тоже частица всеобщего), но нездоровые сопоставления явно привели бы к еще большим несуразностям. Мы же — цари природы, мы не можем допустить подобных параллелей.
Калев почувствовал, что его снова клонит в сон, взгляд, все более мутнеющий, прояснился еще на миг — перед глазами возникли термиты-солдаты. У этих были здоровенные челюсти, которые они повыставляли из гнезд, — тоже против внешних врагов, тоже в защиту своего общества. А в нашем мире, подумал Калев, ту же функцию в известной мере выполняет он как лектор и пропагандист, взять, к примеру, беседу с Вольдемаром Сяэском, но, по счастью, у нас, в человеческом обществе, важны не столько челюсти, сколько голова. Впрочем, Калев был скорее солдатом трудового фронта — создавал трудовой настрой внутри, так сказать, гнезда, заботился о подрастающем поколении…
Он задремал. Воображение рисовало громадные челюсти. Потом все перешло в сновидение. Калев всхрапнул, на миг очнулся, но тут же погрузился в глубокий сон.
Спал он долго, пока на его владение и в самом деле не начали посягать: уборщица яростно колотила в дверь шваброй.
Около половины двенадцатого Калев Пилль фланировал по центру города, разглядывая витрины, заходил в книжные магазины и чувствовал себя при этом неприкаянно. Он позвонил в министерство, где его, по данным районного отдела культуры, ждали после обеда, — странно, никто не знал точно зачем, — но ему сообщили, что заместитель министра примет Калева Пялля завтра в 12 часов.
Заместитель министра?! Это обрадовало, но и озадачило. Чем выделился он, скромный труженик культурного фронта, правда с большим багажом знаний и солидным стажем работы? Может быть, что-то не так, где-то вышла промашка? Нет, непохоже… Уже потому хотя бы, что в районе это знали бы в первую голову — такие вещи решаются обычно на месте. И нужно отмочить что-то из ряда вон выходящее, чтобы районное руководство доложило в министерство. Но и тогда внизу все известно.
Значит, жди чего-нибудь приятного! Может, прознали о каком-нибудь его почине — ну, хотя бы о библиотечных пятницах? Почему бы и нет? Был еще один соблазнительный вариант, но о нем Калев себе запретил думать. Не стоит и надеяться, что в министерстве вспомнили о его 50-летии, до которого осталось меньше полугода. По таким случаям вручают Почетные грамоты, иной раз даже присваивают звания, но в столь высоком учреждении его, скромного… Да, но самую малость Калев должен был учитывать и эту возможность, подавить ее без внутренней дрожи не удавалось.
Но куда же деваться сегодня? Никаких планов у Калева еще не было, и это по-своему было просто чудесно — такие совершенно свободные дни выпадали на его долю не часто.
Он засмотрелся на афишу, закрывавшую едва ли не полфасада большого кинотеатра; на холме, властно закинув голову, произносил речь человек в генеральском мундире с золотыми галунами. Это была речь перед боем, судя по тому напряжению, с каким внимали ему бойцы. Правда, о напряжении судить было трудно: художник через пень колоду очертил пару овалов солдатских лиц. Но то, что слушали прилежно, было вполне вероятным, — стал бы иначе господин генерал вещать так по-наполеоновски уверенно, заложив руку за борт мундира. Вот она, сила слова, подумал Калев. Да, эта картина красноречиво говорила о силе слова, и ему как пропагандисту и сеятелю на ниве просвещения такие произведения искусства были по душе. Еще на школьной скамье он решил посвятить себя слову-идее, еще в юности испытывал его гипнотическое воздействие: почти сладостный трепет при виде обращенных к тебе глаз, а ты стоишь на трибуне, возвышаясь над слушателями.
«Я с детских лет тосковал по бескрайнему морю»[2], — декламировал он однажды на школьном вечере ломающимся мальчишеским голосом, и слезы туманили его юные, доверчиво взирающие на мир глаза. Да, «мелодекламация» уже сама по себе красивое, задушевное слово, которое теперь вышло из моды, давно пленяла его. Подростком он любил декламировать и в одиночестве, особенно здорово выходило в ночном лесу или среди развалин замка, при свете луны, или же на высоком каменистом обрыве над безбрежным морем. «Безбрежное» — тоже красивое слово. «Безбрежное»… Такие слова отрадно было исторгать из груди. Еще Калеву Пиллю нравились инверсии: «моря величье», «бури яростней», «молнии отблеск» и так далее. Передвинь одно-единственное словечко — и будничной серости как не бывало, и ты уже поднялся на котурны, а в твои кровеносные сосуды уже впрыснуты возвышенно-торжественные или праздничные флюиды. До чего удивительна все же человеческая душа! Для него как лектора, выступающего и на атеистические темы, слово «душа» было понятием, разумеется, символическим, поэтической категорией, и все-таки каждый раз он поражался, сколь чувствительна эта категория к поэтической расстановке слов.
И еще один стиль привлекал его. Как примерному комсомольцу ему уже тогда неловко было признаваться себе в этом, но привлекал — и все тут. Дух захватывало, когда человек в черном таларе вещал с кафедры над согбенной под суровыми сводами людской массой: «II грозный Иегова покарал их, червей неразумных, которые жили с неразверстыми ушами и глазами».
Калева коробило от того, как нескладно говорили на митингах во времена его юности. Ораторы нетопленых, полутемных залов не выдерживали никакого сравнения с носителем талара! Их слушали так же жадно, но не было во всем этом ритуальности, а как превосходно отрежиссирован весь спектакль в церкви, этом оплоте слепоты духа! Да что говорить о католической церкви, где от пения, дымка ладана, одеяний и латыни даже у неверующего — а Калев Пилль был, естественно, неверующим — ноги подкашиваются, даже наша небогатая лютеранская церковь, отрицающая ритуалы, и та вон как действует!
— Господь да пребудет с вами, — возглашают с кафедры.
— И духом твоим, — кудахчут в ответ бабульки, пускай визгливо, но по-своему трогательно.
Отчего же мы не умеем? — растерянно думал Калев Пилль. Можно ведь, наверно, перенять формальные уловки и поставить их на службу новому, жизнеутверждающему содержанию? Но как — непонятно. Вот бы перед началом весенних работ на собрании пункта проката лошадей выступающий выдал бы сочным басом псалмопевца: