Снега Олимпа (сборник) - Страница 49
— Но, Увак, — робко возразила одна из женщин. — Может быть, у наших несчастных потомков ум только дремлет и есть надежда…
— Их ум! — Увак презрительно усмехнулся. — Их тело стало хилым, потому что машины умышленно приучили людей к ненастоящей пище. Они, представляете, не могут разгрызть берцовую кость и никогда не ели мясо сырым! Скверная еда, слабое тело, как тут может уцелеть ум? Вот мы, — в его голосе зазвучала гордость. — Мы помним все, не так ли?
— Да, — тихо прошелестел ответ.
— Все наше умение, все наши знания мы держим у себя в голове, верно?
— Верно!
— Вот! Мы помним все повадки зверей, все запахи, все тропы, все наши предания и ремесла. Каждый из нас держит в голове все, что необходимо племени. А они ничего не могут запомнить без подсказки памятных значков, таких маленьких черных меток, которые они называют письменностью. Настолько ослабел их ум!
— Значит, нет у людей будущего, — тихо вздохнула мудрая старая Олла. Бедные, бедные наши дети!
Она закрыла лицо руками. И не заметила, что ее маленький правнук, который все время что-то упоенно мастерил, прокатил по камню тележку, и в тишине звякнуло первое в истории колесо.
ВИДЯЩИЕ НАС
— Есть окна в прошлое. Хочешь заглянуть?
Вопрос был задан чуть-чуть лениво, с порхнувшей улыбкой, но пальцы моего приятеля выбили на полированном столике никак не соответствующую усмешке дробь. Я невольно посмотрел на них. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Игнатьев, безусловно, был дельным кибернетиком, но с некоторых пор он стал заботиться о своем облике, словно находился перед глазом кинокамеры. Таким мне и запомнилось это мгновение: чашечка выпитого кофе, домашний свет торшера на полировке, благодушие отвлеченного разговора — и внезапный вопрос, небрежная улыбка, смущенная дробь красиво подстриженных ногтей.
— Вот как? — ответил я в тон хозяину. — Где же эти окна?
— Хотя бы здесь.
Гибким движением Игнатьев полуобернулся к полке, выхватил папку, веером рассыпал ее содержимое у моих ног. По ковру с шуршанием разлетелись репродукции жанровых и портретных картин старых мастеров.
— А! — сказал я разочарованно, ибо все обернулось плоской истиной. Как же, как же! Вот этот суровый дядя в камзоле смотрит на нас прямо из восемнадцатого века. А тут мы видим сводню и милую девочку, которая и не подозревает, скольким поколениям выставил ее на обозрение художник. Это все, что ты хотел мне показать?
— Не совсем. Пойдем!
— Куда?
— В лабораторию, конечно.
Не дав мне опомниться, он вскочил с той решимостью, которая разом отсекает все колебания. Недоумевая, я накинул плащ и вышел вслед за Игнатьевым.
От его дома до института было минут пять ходьбы через лесок, который делит академический поселок на жилую и производственную часть. Слабо шелестел дождь, с мокрых ветвей коротко ссыпались набрякшие капли. На пересечении дорожек ртутными светлячками горели фонари. Везде было пусто, только на шоссе нас задержала мышь-полевка, которой у самых наших ног вздумалось перебежать через асфальт. Ближе к корпусам потянуло сырым ветром с реки; город был поставлен на косогоре, кажется, в том самом месте, где при каком-то московском князе была злая сеча с татарами. Теперь над самым скатом размахнулась ажурная конструкция радиотелескопа, изогнутые дугой антенны, как заметил один заезжий писатель, напоминали богатырские, нацеленные в небосвод луки. От нас их скрывали здания.
Все так же безмолвно мы поднялись по широкой лестнице на второй этаж. Игнатьев отпер дверь лаборатории, щелкнул выключателем настольной лампы. Намокший плащ он скинул прямо на табурет; я сделал то же самое. В сухие запахи металла, резины и чего-то еще, сугубо лабораторного, вкрался робкий аромат лесного дождя. На табуретке застыли бесформенные очертания наших плащей. Лампа скупо озаряла многокнопочные панели, шероховатые бока громоздких анализаторов, путаницу подводящих кабелей, из полумрака тусклыми бельмами глядели окошки всевозможных осциллографов, дисплеев и тому подобного.
— Располагайся. — Игнатьев кашлянул, как будто с озноба потер руки и подтянул к пульту свободный табурет. — Сейчас я настрою аппаратуру.
— И что же будет?
— «А то и будет, что нас не будет», как любил говаривать Пушкину какой-то сельский поп. Ты, главное, не жди чего-то особенного. Это все так, первые опыты…
Он затих, колдуя над чем-то, что было заслонено его спиной. Верхняя часть его лица и гладко зачесанные волосы мутно отразились в белесом зеркале дисплея, будто в сонной поверхности каких-то нездешних вод. От окна дуло; там все еще накрапывал дождь. Едва слышимое гудение тока налило тлеющим оранжевым светом пространство за ребристыми прорезями кожуха в соседнем со мной приборе. Я отодвинул локоть и устроился поудобней. С календаря на стене мне улыбалась красотка в цветастом купальнике. «Глянцевая нежить», — подумал я мимоходом. Никакого особого волнения я не испытывал, хотя прекрасно понимал, что просто так на ночь глядя в лабораторию не зазывают. Но пока что самым резким моим впечатлением была мышь-полевка, хозяйски разгуливающая в самом центре научного городка.
Что-то замерцало полосами в глубине ожившего дисплея, басовито взгудев, расплескалось зыбью красочных пятен. Звук тотчас оборвался. Бесформенные пятна скачком выстроились в изображение. Мои брови непроизвольно приподнялись, ибо я ожидал всего чего угодно, только не появления на дисплее всем хорошо знакомой картины Серова «Девочка с персиками». Было так, словно включилась телепередача из Третьяковки. Правда, компьютер столь аккуратно воссоздал все оттенки цвета, что принять изображение за картину мешала лишь непохожая на краску светооснова копии. Но не ради же этого меня сюда затащили!
— И как? — повернулся ко мне Игнатьев.
— Удачно, удачно, — пробормотал я в смущении. — Изумительное сходство… Новый способ копирования?
— А ты напряги фантазию, — за ответом последовал короткий смешок. — Сам посуди, зачем нам копия, когда есть оригинал?
Я промолчал. Когда ученые знакомят постороннего с результатами своих работ, то часто задают вопрос, на который никто, кроме них, ответа дать не может, и в такую минуту ты невольно чувствуешь себя дураком. Невинное, но порой обидное для постороннего щегольство! Должно быть, раздражение отразилось на моем лице, однако на Игнатьева это не произвело впечатления, скорей развеселило. С видом фокусника он вытянул из кармана пачку сигарет.
— Что, по-твоему, я сейчас сделаю?
— Гопак спляшешь!
— А если серьезно?
— Ну, закуришь…
— Так! По одному моему жесту ты легко смог воспроизвести всю серию последующих. Извини, еще один вопрос: ты часто сталкиваешься на людной улице с прохожими?
— Редко. А что?
— А то, что и в этом случае ты с большой точностью прогнозируешь поведение самых разных людей. Каким может быть вывод? Погоди! Сказать, о чем ты сейчас думаешь? «Долго еще этот тип, мороча мне голову, будет ходить вокруг да около?» Угадал?
— Примерно, — ответил я нехотя. — Прости, но все, что ты говоришь, изрядная банальщина.
— Человек рождается, учится, влюбляется, работает, умирает; вот уж банальщина, а из нее, между прочим, слагается жизнь! Но — в сторону эмоции. Мы выяснили, что один-единственный взгляд, жест, звук дает обширную информацию о человеке, возбуждает в нашем сознании аналого-корреляционные цепочки, что позволяет нам построить вероятностную модель прогноза поведения любого незнакомца. Этим умением мы пользуемся, сами того не замечая, постоянно. В некоторых людях оно развито до степени ясновидения. Одну минуточку, я тебе кое-что прочту…
Из ящика стола Игнатьев порывисто извлек книгу в кирпичного цвета обложке.
— Это литературоведческий труд, в нем есть запись одного воспоминания Станиславского о Чехове. Слушай! «Однажды ко мне в уборную зашел один близкий мне человек, очень жизнерадостный, веселый, считавшийся в Обществе немножко беспутным. Антон Павлович все время очень пристально смотрел на него и сидел с серьезным лицом молча, не вмешиваясь в нашу беседу. Когда господин ушел, Антон Павлович в течение вечера неоднократно подходил ко мне и задавал всевозможные вопросы по поводу этого господина. Когда я стал спрашивать о причине такого внимания к нему, Антон Павлович мне сказал: