Снега метельные - Страница 25
— Будь здорова, Женечка!— он сделал нечто вроде салюта, взмахнул растопыренной ладонью у шапки.
Хлынов ушел, и Женя тут же, у двери, непроизвольно оглянувшись — не подсматривает ли кто,— перепрятала записку из халата в кармашек платья. Она представила, как будет передавать ее Ирине Михайловне, и ей стало жарко, до слёз тревожно. Как она посмотрит в глаза Ирины Михайловны, а потом и Леонида Петровича? Ведь им вместе жить и работать, каждый день встречаться, и Жене суждено нести и нести тяжкий камень лжи, лицемерия, притворства, будто она ничего не знает, а если знает, то не придает всему этому того значения, которое следовало бы придать.
Почему не отказалась сразу от просьбы Сергея, почему не настояла? Пусть бы сам выкручивался... Сколько раз она ругала себя за слабость характера, за ту мнимую доброту и покладистость, которые оборачиваются дурным делом! Сколько раз, воспитывая себя, клялась не отвечать на всякие такие сомнительные просьбы!
Она уже не жалела Сергея, жестокого, немилосердного вымогателя, в сущности. И в то же время представляла, как сейчас он, наверное, повесил над костром котелок с чистым снегом, греет воду, чтобы отмыть руки и умыть лицо перед встречей с Ириной Михайловной...
А она, жена хирурга, взрослая женщина, неужели побежит на свидание, как легкомысленная девчонка? Она скрывает свои шашни от мужа, а ведь он так любит ее!
Сейчас они, наверное, сидят на кухне и ужинают. Ирина Михайловна смеется, а он, как всегда, серьезен. Он, наверное, все знает. Или догадывается, он ведь проницательный, умный. Глаза его постоянно прищурены, будто смотрят на пляшущий огонь. А Ирина и впрямь похожа на огонь.
Что же делать с запиской?
Порвать ее, и будь что будет. И пусть Сергей со своим доверием катится от нее подальше. А если завтра придет с претензией, Женя ему все выскажет. Снимет камень с души.
Кто-то сказал, – чтобы стать бессовестным, надо снять камень с души и сунуть его за пазуху... Во всяком случае, он не имеет права вносить раздор в чужую семью. Нормальную, здоровую. В конце концов, Женя пойдет... к Николаеву.
Она вынула записку. Сейчас вот порвет ее в мелкую крошку, и никто никогда ничего не узнает.
Никто. Никогда!
Женя прошла в процедурную, прикрыла дверь, прислушалась и, прижимая руки к груди, у самого подбородка развернула записку.
«Иринушка моя, ласточка! Истосковался по тебе, как последний слабак! Хватит, хочу видеть тебя сегодня. Буду ждать за больницей, там, где базарные ворота, в восемь часов. Не бойся, заверну в тулуп, никто тебя не увидит. Только надень валенки, в туфлях не бегай...»
Бумажка в руках Жени мелко дрожала. Женя вздохнула и бессильно опустила руки.
Нежность... Никогда бы не подумала — нежный Хлынов.
Боязно разорвать записку, словно она живая. Нет, лучше вернуть ее Сергею при случае.
В минуты самобичевания, когда Женя ругала себя, ее успокаивали встречи с Малинкой. Она входила в палату и видела, как оживляются больные, как светлеют лица. Похоже, Малинка вспоминал ее вслух часто, произносил длинные монологи, какая Женя внимательная, заботливая, хорошая. Она присаживалась на единственную в палате табуретку возле койки Малинки и спрашивала о самочувствии. Возле Малинки постоянно горели лампочки с лечебной целью, раны затягивались тонкой блестящей кожицей. Больной в ее присутствии отвечал радостно, беспрестанно улыбаясь, похоже, благодарил судьбу за ожог, позволивший ему узнать прикосновение легких, исцеляющих пальцев кареглазой, милой сестры милосердия. Из палаты Женя уходила умиротворенной, – нет, не такая она никудышная, никому не нужная, как о себе думает.
Она и сейчас зашла к Малинке, посидела возле него, поговорила, повздыхала. Но спокойствие не приходило.
Вечером ее сменила Галя, и Женя пошла домой с запиской в кармане. Стоял звонкий мороз, окна в тумане светились расплывчато. По дороге на Тобол, глухо воя, шли и шли тяжелые машины.
«Нет в моей жизни никакого покоя,— горько думала Женя, приближаясь к дому. Невесомая бумажка тяготила ее, как ноша.— Другие живут без всяких таких волнений, а я сама, всегда сама так и выискиваю неприятности. Каждый день что-нибудь да стрясется! То банки в магазине полопались, то с Субботой в клубе опозорилась, то штраф наложила на прохиндея, и теперь, чего доброго, позовут в райком разбираться. И, наконец, согласилась на безнравственный поступок сегодня. А что-нибудь еще и завтра свалится как снег на голову... Когда же все это кончится? Бестолковая, бесхарактерная... Нет, видно, не доросла я еще до самостоятельной жизни. Да еще здесь, на целине!..»
На кухне Ирина Михайловна заваривала чай. Сашка сидел за столом с ногами на табуретке и гремел куском сахара в пустой кружке.
— Добрый вечер,— пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна проводила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!
Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, говорят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Вдобавок ко всему, еще и керосин кончается...
От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось заплакать.
Накинув на плечи пуховый платок, она достала бумагу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив написать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты получались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие месяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!
В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь переключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о домашних беспечальных годах.
«Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»
Женя подумала и отложила письмо — не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь помягче.
Надо отвлечься, надо переключить себя совсем на другое. Она взяла Павлова «Двадцатилетний опыт», книгу Леонида Петровича, раскрыла наугад и сразу обратила внимание на строки, подчеркнутые карандашом: «...Организм представляет собой сложную обособленную систему, внутренние силы которой каждый момент уравновешиваются внешними силами окружающей среды».
Интересно. Значит, ее, Женины, внутренние силы тоже должны быть уравновешены и не от случая к случаю, а в каждый момент. Но каким образом она может уравновесить себя сейчас с Ириной Михайловной и с Хлыновым?
Она полистала дальше. Подчеркивал, конечно, сам Леонид Петрович. «...Не постоянное ли горе жизни состоит в том, что люди большей частью не понимают друг друга, не могут войти один в состояние другого...»
Да, она не может войти в состояние Ирины Михайловны, и в этом действительно горе ее жизни, что правда, то правда. Но что это значит — войти? Всё понять и всё простить, так, что ли? Тогда, на току ведь это не сон был, а явь, свидание Ирины Михайловны с Хлыновым. «Внимание, черти на целине! Ха-ха»,
Написала о Хлынове: золотые руки. Но ведь все правильно — руки! Руки труженика. А зачем комбайнеру сердце, душа и всё такое? Он убирает хлеб, кормит, можно сказать, страну, про него пишут в газетах. И совесть у него чиста. В этом смысле — в трудовом.
А что важнее: то, что Хлынов кормит хлебом, или то, что он... связан с чужой женой? Вопрос. И в ответ Жене захотелось воскликнуть горько и громко: «Хлеб важнее, господи, хлеб наш насущный!»