Снег в мае - Страница 3
Борисов знал тихое место в дальнем углу больничного парка, у высокой бетонной ограды. Старая скамья, и подле нее потрескавшийся столб с лампочкой под железным колпаком. Борисов сел и раскрыл наугад Флобера, приятный в руках, чистый том из собственной библиотеки. Эмма Бовари, ее скучный муж, ее пошлые любовники… Незамутненный покой давно сыгранной трагедии… А над головой, на макушке столба, сидит скворец, черный, как головешка. Крохотное горло как серебряный свисток. Не щадя себя, скворец высвистывает немыслимые рулады, сверх всех своих сил и возможностей. Что-то вроде: «В жизни мы живем только раз!» У него весна, у него любовь, у черного, как головешка, певца, и его не смущает, что он всего-навсего скворец, никакой не соловей. Сидит на столбе и свистит. Пишут, что у соловьев от пения иногда разрывается сердце, а про скворцов такого не слышно, — ну и что? Не соловьям, а скворцам люди вывешивают по весне птичьи домишки.
Скворец вдруг умолк, послышался скрип камешков под ногами, и к скамейке подошла женщина в сером легком плаще. Она села на другой край, — несомненно, не пациентка здешней больницы, не врач и не сестра, иначе она была бы знакома хотя бы мельком Борисову, доживающему здесь второй месяц. «Посторонняя? Как она могла появиться в больничном парке в неприемный день? У нее какое-то горе», — догадался Борисов, умудряясь видеть за чтением книги милое, печальное лицо. Может быть, даже красивое. Но это прояснилось потом, а сначала его привлекала печаль, невидящий взгляд, горестно сжатые ненакрашенные губы…
Как и многие другие пожилые мужчины, работающие в вузах, среди множества молодых и ярких женщин, среди студенческих и преподавательских романов, среди глупышек осьмнадцати лет, которые на экзаменах и рыдают и пытаются чаровать, Борисов в свои годы не то чтобы охладел душой, а как-то без увлечений пресытился. Но сейчас от присутствия незнакомой милой женщины в наброшенном как бы случайно сером плаще у него сердце дрогнуло, и в горле заколотилась беззвучная песня радости. А скворец словно услышал эту песню, очнулся, подхватил и повел ее все выше и выше на чистом звонком серебре. Борисову показалось: только что, вот сейчас, как мальчишка, влюбился с первого взгляда, отчаянно и безнадежно, безнадежно и прекрасно…
Больничная обстановка, общность здешнего житья позволяли ему свободно обратиться к ней с каким-нибудь вопросом — о погоде, о часах процедур, — но он онемел, вдруг увидев себя со стороны: в казенном махровом халате, в белых, связанных Ниной носках, в дачной капроновой шляпе, надетой из опасения перед весенней солнечной радиацией. Борисов понял, что он потрясающе похож на гоголевского сумасшедшего, поспешно поднялся и пошел прочь, воображая, как она с удивлением, с жалостью глядит ему вслед, а аллея длинна, никуда не свернуть…
Навстречу ему шел по аллее толстый короткий человек с великолепным блестящим портфелем. Борисов издалека узнал Мишку Зайцева. Невозможно было Мишку не узнать, несмотря на всю его нынешнюю представительность и даже величавость. Ему не хватило собственного лица и фигуры, чтобы раздаться вширь по потребности, и он расширился за счет каких-то дополнительных первоклассных материалов, а в серединке продолжал существовать прежний мозглявый коротконожка.
«Какая неожиданная встреча!» — издали просиял Борисов, радуясь не столько прежнему однокашнику Зайцеву, сколько возможности приостановить свое постыдное бегство. Между ними оставалось несколько метров, и Борисов видел по шагам идущего навстречу, что тот его несомненно узнал. И отвернулся. Отвернулся! Высокомерно задрал голову, скосил глаза и так прошествовал мимо Борисова: вроде бы не по земле, а по веткам над аллеей.
Борисов оторопел от продемонстрированного ему намеренного неузнавания. Кто? Кто его не пожелал узнать? Мишка Зайцев, этот тупица, когда-то искавший его дружбы и покровительства! Благосветлов улыбается: «Рад вас видеть!», а какое-то ничтожество высокомерно проходит мимо.
Он стоял в растерянности, запоздало догадавшись опустить полупротянутую руку, а за спиной раздался знакомый тонкий голос. Мишка Зайцев с фамильярной интонацией обратился к той, что осталась сидеть на скамейке.
«Мишка женится на ней, когда Благосветлов умрет…» — мысль эта уязвила Борисова внезапно, однако он понимал со всей ясностью, что с самой первой минуты, как женщина подошла и села на другой конец скамейки, он уже знал, кто она и чем опечалена. Он желал ей счастья — искренне и сильно желал. «Пусть все, что будет, будет к лучшему для нее, она молода и красива, ей еще жить и жить…» Борисов чувствовал, что он уже беспредельно устал от того, что столько лет спустя судьба свела его снова с Благосветловым, подавляющим других своей величиной, пускай действительной, а не искусственной, как у коротышки Зайцева, но все равно трудной и непосильной близким к нему людям.
…В коридоре больные уже знали, что знаменитость, которая не соглашалась со всеми прочими, была среди участников консилиума, маститых медиков наименее знаменитой и наиболее молодой. Какой-то самонадеянный провинциал с непомерным апломбом. Он якобы уже демонстративно уходил и стаскивал с себя халат. Он якобы обещал за полгода поставить на ноги неизлечимо больного академика. В коридоре яростно спорили сторонники самонадеянного провинциала с его непримиримыми противниками: «Он ставит на карту жизнь человека».
Старик Пичугин маячил в раскрытой настежь двери, чтобы не прозевать, когда консилиум тронется к выходу. Лозовой лежал лицом к стенке.
«А она там, на скамейке, ждет», — подумал Борисов, ложась в постель, и снова зазвучала в его ушах песня скворца.
— Товарищ академик! — возрыдал вдруг Пичугин, заранее благодарствуя, и ринулся в коридор. — Похлопочите за-ради бога, чтобы и меня, простого смертного, поставили на консилиум! Скажите им, они вас послушают!
Благосветлов не отверг Пичугина ни словом, ни жестом. Он стремительно прошел сквозь него, как сквозь пустоту, уверенный и властный. Борисова ужаснула жестокая сила и жадность к жизни этого человека, промелькнувшего на миг в распахнутой двери, почти бестелесного, бесплотного, но по-прежнему занимающего на земле слишком много жизненного пространства.
— К молодой жене торопится! — ерничал Пичугин, ковыляя обратно. — А она ждет не дождется вдовушкой заделаться…
— Замолчи, старик! — прикрикнул Лозовой.
— Молодой, а нервный! — огрызнулся Пичугин. — На жену свою кричи, а не на меня, я тебя вдвое старше…
Лозовой встал с кровати и вышел, с грохотом затворив двери. Растравил его Пичугин напоминанием о жене. Точный глаз у старика. А растрепы что-то давно не видно. «Сама ли бросила навещать, он ли ближе к операции просил не приходить? А Нина завтра придет, можно не волноваться, можно быть совершенно спокойным…» Борисов потянулся за висевшим в изголовье транзисторным приемником, вложил в ухо белую ампулу на мягком проводке и повернул колесико. Будто только его и дожидались, далекий низкий голос сказал: «Я не сержусь… Что изменила ты, я, право, не сержусь…» Он решительно выключил приемник: «Хватит, хватит… Зачем мне все это?»
На соседней койке одиноко суесловил старик Пичугин:
— Мы — люди маленькие, да нами земля держится…
В палату, запыхавшись, вбежала дежурная сестра — с новенькой, ненадеванной пижамой.
— Больной Пичугин, переоденьтесь!.. Пойдете со мной!..
— На консилиум? — Старик мигом вскочил, сдернул рубаху, бесстыдно спустил кальсоны, напялил новую пижаму — она топорщилась магазинными складками, — и медсестра, деловито оглядев обновленного Пичугина, сорвала у него с груди картонный ярлык.
— Пошли! — скомандовала сестра, и Пичугин двинулся строевым шагом оловянного солдатика. Он был так рад, что забыл о возможности своим уходом уязвить Борисова.
«Сами врачи его затребовали или по просьбе Благосветлова? — размышлял Борисов. — Но как бы то ни было, старик Пичугин — личность целеустремленная… Несомненно! Однако что же там с Благосветловым? К какому пришли решению?»