Смерть секретарши (сборник) - Страница 7
И тут он вспомнил красноносого. Усмехнулся, брезгливо поднял краснокожую книгу отзывов и предложений. Там и правда лежали деньги. Он угадал – трешки. Но трешек было много. Ходорец считал их весело и небрежно. Насчитал сорок штук.
Это уже было кое-что. Вторая зарплата. Может, Хоботков и правду говорил. А Копенгаген подождет. Копенгаген от нас никуда не денется. С этим делом никто не знает куда и когда. А тут он пока на чистом воздухе прокантуется…
Ходорец вышел на крыльцо, деловито махнул шоферу похоронной машины.
В воскресенье Северцев поехал на кладбище с сыном. Восьмилетний Аркаша был до удивления похож на Любу, и это было естественно. Иначе и не могло случиться в их браке, где Люба была главная. Сын был похож на мать, больше всех любил мать, говорил, как она, и даже с Северцевым держался панибратски-снисходительно, как Люба. И хотя это было естественно и объяснимо, Северцеву все же иногда становилось обидно. Он так долго мечтал об этом мальчике, своем будущем друге и будущем союзнике, продолжении и новом воплощении себя самого в другом существе.
Как ни странно, но именно теперь, после Любиной смерти, Северцев больше, чем когда бы то ни было, ощущал, как права была платоновская Диотима, ощущал, что это его стремление к чадородию было лишь внутренним, неукротимым исканием вечной памяти, продления себя на земле, а вовсе не творческим порывом к созданию чада по образу своему и подобию. С нежностью отмечая, что мальчик привязывается к нему все больше, Северцев замечал и то, что он все больше забывает мать, и к сердцу его подступала горечь: человеческое памятование было иллюзией, оно было бессильно, ведь и сам человек был так слаб, переменчив, он был смертен. Мудрецы понимали это, смеялись над желанием слабого человека найти опору в близком существе:
«До чего мы нелепы с нашим желанием найти опору в себе подобных! Такие же ничтожные, такие же бессильные, как мы, они нам не помогут: в смертный свой час человек одинок. Значит, и жить ему надобно так, словно он один на свете…»
Мудрецы смеялись над слабостью мужчины, над его отцовской гордостью, выбивали из-под его ног шаткую подпорку, чтобы он встал босой на холодную землю и, может быть, устоял:
«”Сыновья – мои, богатство – мое”, – так мучается глупец. Он ведь сам не принадлежит себе. Откуда же сыновья? Откуда богатство?»
Мудрецы учили бежать привязанностей, освобождаться от желаний. Они предупреждали, угрожали: человека, помешавшегося на детях и скоте, исполненного желаний, похищает смерть, как наводнение – спящую деревню…
У Северцева не было ни скота, ни богатств. Но у него был Аркаша, и он чувствовал себя связанным по рукам и по ногам, беззащитным, открытым любому горю…
Аркаша вышагивал позади отца, не ведая обо всех этих сложностях. Нет, он, конечно, сознавал свою роль в жизни отца, однако использовал это знание односторонне, чисто утилитарно. Он уже усвоил откуда-то (и Северцев ломал голову, откуда же – от матери-идеалистки, от бабушки-комиссарши, от соучеников-оболтусов?), что деньги являются мерилом полноты жизни, и во время редких совместных выходов с отцом старался жить как можно полнее. Возможности его (впрочем, как и возможности старшего Северцева) были пока довольно ограниченны – ну, скажем, путешествие до кладбища на такси…
Неподалеку от Любиной ограды они услышали надрывный крик. Это кричал над чьей-то могилой краснолицый старик в ермолке, со слуховым аппаратом за ухом. Считалось, что его, такого старого, опытного и глухого, еврейский Бог должен выслушать в первую очередь.
Мальчик как зачарованный смотрел в рот старику. Глядя на прелестную мордашку сына, его полураскрытые губы и его глаза, расширенные вниманием, Северцев думал о том, что Люба, будь у нее малейший повод, непременно пригласила бы старика покричать над чьей-нибудь могилой на этом малопонятном (для нее тоже) еврейском языке. Дело в том, что в последние годы, следуя, как, впрочем, и всегда, новейшим побуждениям передовой мысли, Люба сменила увлечение брахманизмом и буддизмом на увлечение иудаизмом. Вероятно, она поняла в этом иудаизме так же мало, как в свое время в брахманизме, однако это все же внесло в их дом новые идеи, новые слова и симпатии: она была все-таки неукротимая искательница модных идей и далеко спрятанных истин. Северцев, умиляясь, так и звал ее в письмах – «моя искательница истин». Аркаше это последнее увлечение стоило имени – если бы не новое увлечение, Северцев, конечно, выхлопотал бы ему что-нибудь более благозвучное, а так пришлось выбирать лишь между Ароном и Аркадием. В начальный момент каждого нового увлечения Люба бывала непреклонной, и Северцев, как всегда, сдался: Аркаша так Аркаша, хоть не Ароша, и то ладно.
– Хочешь, чтобы он покричал над мамой? – спросил Северцев, ловя прихоти сына.
– А сколько это будет стоить? – спросил ребенок, и Северцев снова отметил этот возрастной, а может, все же и наследственный меркантилизм.
– Осилим, – сказал Северцев и сделал знак старику, прятавшему гонорар куда-то под пальто и бесчисленные душегрейки.
– Как ее зовут? – спросил старик, кивая на портрет Любы, и добавил: – А шейне мейделе…
– Люба, – сказал Северцев, и голос его дрогнул.
– Любовь Марковна, – отчетливо поправил Аркаша.
Старик закричал. Северцев думал о том, что, может быть, Люба была права, как всегда права. По-своему права. Откуда-то из пустыни, через тысячелетия, эти бережливые люди донесли свой крик, надрывную жалобу пастухов. Вот так, наверно, кричал Иов на своем гноище.
«Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие.
Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня.
На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?
Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются как вода.
Опротивела душе моей жизнь моя…»
Старик замолчал. Северцев протянул ему пятерку и сказал: «Спасибо». Аркаша удовлетворенно кивнул, но отметил:
– Тот дядька дал ему два рубля, я видел…
– Присядем, сынок, – сказал Северцев.
Черняк медленно шел по дорожке. Он вспомнил, как однажды позвонил матери из командировки и услышал чужой, странный, хрипло-пискливый голос.
– Это я. Это же я! – настаивала мать. – У меня голос пропал от простуды. Разве ты не узнаешь? Это я…
Черняк ходил обеспокоенный по чужому городу и вечером позвонил снова… Это был не ее голос. Это была не она. Потом, еще через несколько лет, он увидел ее мертвую, в больничном морге. Она лежала недвижная, успокоенная, холодная. Дыхание, дух, душа покинули ее. Тело отталкивало холодностью, резиновой вязкостью и твердостью. Это было не ее тело. Это была не Она…
Плачу и рыдаю,
егда помышляю смерть
и вижу по образу и подобию созданную нашу красоту, —
безобразну и безсловесну,
не имущу вида.
В последнюю ночь он помогал медсестре обтирать ее тело спиртом – от пролежней – и слезно умилялся красоте этого тела. Она была жива. И вот оно стало чужим, совершенно другим. Тело человека – устроенность его целого, загадочное и прекрасное вместилище его души… Ее души. Ее прекрасной души…
У режиссерской могилы Черняк увидел пестрое сборище не по-нашему одетых людей и обошел стороной. Он не хотел отрываться от матери, Она была с ним здесь сегодня. Значит, все же случается так: удивительная доброта живет после смерти. И живет память. Все его друзья говорят ему об этом при встрече: «Помню твою маму». Не то чтобы это меняло их жизнь, учило чему-нибудь. Это ведь и на его собственную жизнь не накладывает существенного отпечатка: он тот же, что всегда, во всем блеске своих слабостей и пороков. И все же Она живет в его мире, в их мире, а может быть, это он, Черняк, переселяется мало-помалу в Ее мир, это большая честь для него – жить в Ее мире, в мире таких, как Она. Конечно, ни одна существующая в мире теория или вера не дозволит, чтобы он последовал за Ней после смерти – слишком по-разному жили они, – но хотя бы теперь, хотя бы отчасти.