Случай Эренбурга - Страница 91
Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только что узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода. Они обступают его и засыпают вопросами: давай, мол, Генрих, говори начистоту, что вы там с ними делаете у себя на Лубянке? Пытаете? Или другим каким-то изощренным способом добиваетесь в ваших подвалах признания в том, в чем люди не виноваты?
Ягода, усмехаясь, отвечает:
— Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «рыковки» и увидите, на что они будут способны!
Услышь я такое в юности, это показалось бы мне просто глупой шуткой.
Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!
А все потому, что в своих мучительных попытках разгадать эту проклятую загадку я исходил из того, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не какие-то жалкие обыватели. Признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки…
Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.
Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.
Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был — другой.
Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».
Хотя — отчасти и в этом тоже.
Приведу цитату из немодного нынче автора:
Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.
Пастернак и Ахматова тоже благополучно скончались на склоне лет в своих постелях.
Слово «благополучно» тут, конечно, не вполне уместно. Но разница между ними и Эренбургом была и не в разной степени благополучия. Она состояла в том, что они не разорвали свою связь с вечностью. (Эту связь не разорвал до конца даже Маяковский, вспомнивший под занавес о поэтическом слове, которое — бывает — «выбросят, не напечатав, не издав», а оно — «звенит века».)
Конечно, отношения с вечностью у них были уже не те, что у Л.Н. Толстого, уверенного, что он живет «в вечности».
Суть этих новых, изменившихся отношений очень точно выражена в знаменитых строчках Пастернака:
Да, художник больше не живет «в вечности». Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени». Но связь его с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует теперь лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, сам ощущает себя заложником вечности.
Эта новая его связь с вечностью, видать, дается ему не просто. Отсюда эти исступленные заклинания:
И последние две строки — как предупреждение: «Не забывай!» Ни на секунду не забывай, что ты «вечности заложник у времени в плену». В том-то и дело, что ты «вечности заложник» лишь до тех пор, пока сам помнишь об этом.
Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет. Он честно служил «сегодняшнему часу», «теперешнему времени» и вовсе не собирался устанавливать связь с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые препоны.
Даже последнюю свою книгу, мемуары, в которых подводил итог прожитой жизни, он целиком подчинил насущным, сиюминутным заботам «теперешнего времени».
Современниками это было понято. Но оценено по-разному: кем-то — с благодарностью, а кем-то — с пренебрежением, даже с презрением.
Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…
Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.
Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у Эренбурга постоянно бывали только он и Слуцкий.) И немудрено, что он обиделся за Илью Григорьевича и с горячностью ринулся защищать его от несправедливых, как ему тогда казалось, нападок Н.Я. (Надежды Яковлевны Мандельштам), Коли (это был Николай Давыдович Оттен) и Ариадны Сергеевны Эфрон.
Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):
Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.
Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.
Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:
Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их — и дело с концом!