Случай Эренбурга - Страница 85
Сейчас, когда я переписывал эту коротенькую сценку из книги, изданной в 1982 году, мне показалось, что в том, рукописном варианте, который я читал в 1959-м, Эренбург (а в том, что это именно он, не может быть никаких сомнений) был изображен еще нелицеприятнее.
Сравнение опубликованного русского перевода с английским текстом это мое впечатление подтвердило.
Но даже если бы этот портрет Эренбурга и не был слегка причесан и приглажен позднейшей редактурой, нельзя не признать, что и в этом, печатном варианте выглядит Илья Григорьевич не самым лучшим образом. И дело, конечно, не в тяжелых мешках под глазами и не в голосе его — таком, словно он хронически страдал несварением желудка.
Гораздо обиднее тут то, что рассказанная им новость, по всей видимости, — полная лабуда. Во всяком случае, на фоне тех жестоких и страшных событий, которые читатель романа перед этим уже пережил вместе с его героями, она не может глядеться иначе как лабуда, способная ввести в заблуждение разве что читателей «Известий», для которых он напишет свою статью. А он, верящий в эту лабуду и вдохновляющийся ею, выглядит — и это в лучшем случае — прекраснодушным мудаком. Что, кстати сказать, подчеркивается иронической репликой Каркова (Кольцова): «Запишите это… Не тратьте на меня целые абзацы».
В общем, у меня были все основания предполагать, что Эренбург наверняка обиделся на Хемингуэя за этот явно карикатурный и даже издевательский его портрет. Не мог не обидеться! Да и то сказать: тут было на что обижаться.
Смяв свой восторженный монолог, я не сомневался, что увижу на его лице хотя бы мимолетный след этой давней обиды. Но ничего такого я на нем не увидел. А увидел только растроганность и нежность, вызванную то ли воспоминанием о том, как они вдвоем с Лапиным читали под грохот зениток тот хемингуэевский роман, то ли еще какими-то другими, может быть, еще более ранними воспоминаниями. И в голосе его, когда он произнес несколько слов о Хемингуэе (он называл его «Хемингвей» — может быть, даже «Гемингвей», — ударяя на первый слог и произнося английское «дабл-ю» как русское «в»)? слышалась только влюбленность.
Я, конечно, не рискну утверждать, что его художественные склонности, привязанности и вкусы оставались неизменными. Но неизменной оставалась его верность этим своим привязанностям. И привязанность к тем, к кому он был привязан, любовь к тем, кого любил, всегда была для него выше личных обид и меняющихся личных отношений. Так было не только с Хемингуэем, но и с Цветаевой, и с Пастернаком. Так было и с Василием Семеновичем Гроссманом: забыв все обиды, он приехал на его похороны и, стоя над гробом, сказал о подвиге и трагедии загубленного писателя все, что надо было сказать и что из всех выступавших на той гражданской панихиде осмелился произнести вслух только он один.
Ну а уж что касается предписаний высокого начальства, то они и вовсе не могли заставить его изменить этим своим привязанностям и любовям.
Тут я мог бы припомнить множество фактов, случаев, ситуаций, подтверждающих истинность этого моего утверждения (для многих, наверно, сомнительного). Достаточно красноречив уже упоминавшийся мною эпизод на знаменитой выставке в Манеже, где Эренбург вступился за своего любимого художника, пытаясь защитить его от яростной атаки взбешенного Хрущева (это его бешенство было хорошо подготовлено и организовано соратниками) на «обнаженную Фульку». (Так не шибко грамотный Никита Сергеевич именовал в своей речи «Обнаженную» Фалька.) О том, чем это ему грозило и чем для него кончилось, я тоже уже упоминал.
Вряд ли стоит вспоминать здесь другие зуботычины, в разное время получаемые им от начальства за верность своим художественным склонностям и вкусам. Но об одной такой зуботычине — довольно, впрочем, мелкой, так сказать, рядовой, ординарной (тем-то она как раз и хороша!) — не могу не рассказать.
На днях я купил только что вышедшую замечательную книгу: «Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953–1957. Документы». По привычке заглянул сперва в именной указатель и увидал, что имя Эренбурга по количеству упоминаний занимает там одно из первых мест. Наугад раскрыл одну из отведенных ему страниц и вот что я там прочел:
Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания <…>. Отвечая, например, на вопрос о соотношении идейного руководства и свободы творчества, Эренбург заявил, что он больше всего на свете не любит красного и синего карандаша редактора <…>. Эренбург с иронией говорил о так называемом социальном заказе, претензиях рабочих к писателю создавать о них книги, утрированно и пренебрежительно характеризовал советский производственный роман. В высказываниях Эренбурга сквозило нигилистическое отношение ко всему опыту развития советской литературы. <…>
Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала «Иностранная литература», Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя «Старик и море». <…> Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих же произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически, пренебрежительно. О реалистических, идейно острых романах Андрэ Стиля Эренбург отзывается, подобно буржуазным эстетам, как о «страшном явлении» в литературе; пьесу Роже Вайяна «Полковник Фостер признает себя виновным», разоблачающую американскую агрессию в Корее, назвал бездарной и гнусной; романы и повести писателей стран народной демократии Эренбург сплошь считает плохими. <…>
Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства взглядов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства.
Я легко могу себе представить реакцию Эренбурга на этот документ. Вернее, на беседу, которую там, в ЦК, с ним провели (сам документ они ему вряд ли показали).
Представить себе эту его реакцию мне, помимо всего прочего, легко еще и потому, что однажды он мне ее вполне наглядно продемонстрировал — по сходному, хотя, казалось бы, совсем уже мелкому поводу.
Один из появившихся в печати откликов на вышедший в свет первый том мемуаров Эренбурга был написан моим коллегой, а в то время даже и приятелем Эмилем Кардиным.
Эмиль был критиком отнюдь не официозным. Напротив, «левым», как это тогда у нас называлось. Можно даже сказать — крайне левым: чуть ли не после каждого его выступления в печати обрушивалась на него суровая партийная выволочка. (Писал он обычно на темы скорее общественные, чем литературные: о разного рода исторических штампах и фальсификациях; о том, например, что гвардейцев-панфиловцев было не двадцать восемь, а больше; о том, что никакого залпа «Авроры» в октябре 17-го года на самом деле не было: был не залп, а одиночный, да к тому же еще холостой выстрел.)
Отклик Кардина на первый том эренбурговских мемуаров был, разумеется, вполне хвалебным: учитывая политическую ориентацию Эмиля, он и не мог быть иным. Но по канонам советской критики в самом положительном и даже восторженном отзыве на рецензируемую книгу полагалось непременно отметить и ее недостатки. И Эмиль не нашел ничего лучшего, как упрекнуть Эренбурга за то, что он якобы преувеличил роль и значение в истории российской поэзии таких «поэтов-модернистов», как Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин.