Случай Эренбурга - Страница 17
В полном объеме — и так ясно, как сейчас сформулировал, — я все это понял, конечно, позже. Но и в те времена, о которых сейчас рассказываю, «случай Фейхтвангера» не таил для меня особых загадок. С Фейхтвангером все было более или менее ясно.
Иное дело — Эренбург.
Перемена, случившаяся с ним в 1934 году, когда он написал свой первый советский роман, не была ни «тактическим ходом», ни — тем более — вульгарным приспособленчеством. Превращаясь из Савла в Павла, он был искренен. Неискренность в искусстве скрыть невозможно: самая малая крупица неправды сразу обнаружит себя, как фальшивый звук.
Не могу сказать, чтобы роман Эренбурга «День второй» принадлежал к числу моих любимых книг. Скорее он оставил меня равнодушным — как, впрочем, и все другие советские производственные романы: «Соть» Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян. Вот только «Время, вперед!» Катаева я читал с удовольствием, а некоторые реплики оттуда («Я стою босиком в коридоре») даже вошли в мой (общий наш, людей моего поколения и моего круга) словарь и блистали там наравне с жемчужинками Ильфа и Петрова.
Да, в общем, можно было бы сказать, что роман Эренбурга «День второй» проехал мимо, никак меня не задев, если бы не один его персонаж: Володя Сафонов.
Профессор Байченко сказал Сафонову: «Вы типичный изгой». Володя заглянул в словарь. Там значилось: «Изгой — исключенный из счета неграмотный попович, князь без владенья, проторговавшийся гость, банкрот». Володя усмехнулся — профессор прав. Сафонова надлежит исключить из счета. Только по недосмотру он еще состоит в жизни. Он, например, не верит, что домна прекрасней Венеры. Он даже не уверен, что домна нужнее, нежели этот кусок пожелтевшего мрамора. Он — неграмотный попович. Он сдал, как и все, диамат. Но если просмотреть его мысли так, как просматривают школьную работу, придется подчеркнуть красным карандашом любой день. Все его существо — ошибка. Он не объясняет скуки доктора Фауста особенностями первоначального накопления. Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции…
Сафонов — князь без владенья. Князь теперь не титул. Это скорее клеймо… Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью.
Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется. Его владения необозримы. Он недавно беседовал с Блезом Паскалем во дворе парижского Порт-Рояля. Он может оседлать коня и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру или Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ…
Вернее всего, он — проторговавшийся гость. Не пора ли признаться, что они банкроты?..
Тут впервые в этом мысленном монологе Володи Сафонова местоимение единственного числа («он») заменяется местоимением множественного: «Они».
Они — это интеллигенты.
Они торговали верой, сердечным жаром, передовыми идеями. Они торговали и проторговались. Мечтая о справедливости, они не забывали о сложных рифмах. Невинности они не соблюли. Что касается капитала, то он был достаточно условен. Этот капитал ликвидировали заодно с капитализмом. Говорят, будто могила Кюхли в Тобольске разворочена. От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат. Последний, разумеется, сдан в Музей революции. Змею «Медного всадника» остается сдать в зоопарк. Что же добавить? Обезумевшего старика на станции Астапово? Стриженых курсисток? Декадентов? Земских врачей?
Блок во что бы то ни стало хотел услышать «музыку революции». Услышав ее, он умолк. Ему повезло: он вовремя умер. Другие еще живут. Когда-то банкротов сажали в долговую тюрьму. Теперь одних вывели в расход. Другие сбежали в Париж: они лечат больную совесть на французских водах. Третьи? Третьи еще валяются: это мусор на стройке.
У меня не было никаких сомнений в том, что эти мысли Володи Сафонова — мысли самого Эренбурга. Быть может, поэтому этот герой эренбурговского романа, в отличие от других его персонажей, не оставил меня равнодушным? Тех, других, автор (это чувствовалось) только наблюдал. Этого он знал изнутри. Он знал его насквозь.
Да, конечно, и поэтому тоже. Но только отчасти.
Главная же причина моего неравнодушия к Володе Сафонову была в том, что я узнавал в нем себя.
Вот так же я узнавал себя в Кавалерове, герое «Зависти» Юрия Олеши. В Мечике из фадеевского «Разгрома». В Мише Колче — герое тогда же прочитанного мною романа Бориса Левина «Юноша».
В каждого из этих героев автор (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) вложил себя. Каждому подарил свои ощущения, свои мысли, свои сомнения. Каждый из них был частью его собственной души. Но при этом каждый (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) к этому своему герою относился, мягко говоря, неприязненно. Каждый этого своего «однояйцового близнеца» отторгал от себя, клеймил, уничтожал, разоблачал. И Эренбург делал это, пожалуй, решительней и бескомпромиссней не только, чем Юрий Олеша со своим Кавалеровым и Борис Левин со своим Мишей Колче, но даже чем Александр Фадеев со своим Мечиком.
Во всяком случае, говорил он о своей неприязни к этому своему герою прямо, не окутывая эту неприязнь туманом художественной образности, а даже как бы нарочито ее выпячивая.
О Кавалерове Юрия Олеши критики еще как-то спорили. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. В хоре голосов, именующих его подонком и отщепенцем, зловещей отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового «машинного века» перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту.
Об эренбурговском Володе Сафонове даже и не спорили. О чем тут было спорить, если сам автор так отзывался об этом своем герое:
Были, однако, среди вузовцев и отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным, и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание.
Таким был и Володя Сафонов.
Так нелицеприятно высказался автор «Дня второго» об этом своем герое в самом тексте романа.
А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя:
Володя Сафонов — хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей…
Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть…
Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание «Дня второго» (1953) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.
Последняя характеристика, надо полагать, больше отвечает тому, что Эренбург на самом деле думал о своем Володе Сафонове. Она, я думаю, отвечала бы этому еще больше, если бы вместо слов «он терзается от наивности, от детскости своих товарищей» Эренбург написал, что терзался Володя от их душевной грубости, дикости, от их хамства.