Слово о родине - Страница 4
Повесть «И уплывают пароходы, и остаются берега» при беглом чтении может показаться несколько расплывчатой по замыслу и не совсем ясной по авторской позиции в споре ее героев о культуре и истории России. Писатель и в самом деле прямо не вмешивается в разговоры между Несветским и Надцатым, разве что снизит до глупости авторитетность их интеллектуальных доводов восклицаниями: «Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме». Савойя вроде тоже не порука писателю в решении задачи: слишком уж он кроток, уступчив и подобострастен… Впрочем, все это лежит на поверхности и сразу же бросается в глаза читателю. Произведение же это с особинкой, себе на уме — авторская точка зрения, пусть скрытая, высказанная не прямо, окольными путями, проведена здесь четко.
Едва спор достигает апогея, Гойя Надцатый, разобиженный, уходит. «Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола». В нем вызревают доводы, подводящие итог длительному и запальчивому разговору о культуре и истории России, и он наконец решается, рассчитывая на убийственную силу удара: «Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…» Голос полнится мощью, напряжение растет, в воздухе носится наслаждение полной победой, и вдруг Шурочка кричит Несветскому: «У тебя в волосах паук!.. Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор… оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.
— Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор — вот мой Рублев!.. Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники!»
Конечно, «убить паука — сорок грехов долой», но приведенная пословица — одно из немногих недобрых суждений о пауке. Больше восхищения его мужеством и сметкой: «Один семерых полонил», «А кто ткет без станка и рук?» И совсем уж кстати народные сказочки про мизгиря, в которых тот предстает в образе удалого доброго молодца, народного защитника: «В нынешние времена проявилась нова ромода (суета. — В. В.): комары, мухи летали, в кринках молоко болтали. Мизгирь на то осердился, на спину ложился; наставил мережки на все пути-дорожки».
Сходная мысль на всем протяжении спора Несветского с Гоей Надцатым неотступно преследует и Савоню, только не в сказке, а в песне:
Гляну я далёко — там озеро широко,
Озеро широко, да белой рыбы много…
Ай, дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-од,
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть…
Именно эту — не другую — песню, ставшую лейтмотивом произведения, и должны подсказать Савоне впечатления дня: сначала он копает яму, а наверху ее уже собрались праздные туристы, разглядывающие его как музейную редкость, и некая бабушка объясняет внуку: «Дядя ищет исторические находки», потом сталкивается на острове с толпами прибывающих экскурсантов: «Ай-яй-яй!.. Што делается! Столпотворение ерехонское! И едут, и едут…», далее — смотрит в щель в створах ворот Преображенской церкви и видит на освещенной паперти певицу («Пошто она так-то, по-жеребчиному… Бабе надобно голосить») и танцоров, затем — ресторан, чувства растерянности, смущения под взглядами чопорной официантки и разодетой публики; и наконец, как бы само собой, с неотвратимой психологической закономерностью явилась песня:
Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу
выну-у-уть.
Е. Носов одним из первых современных писателей после Л. Леонова («Русский лес») заговорил об истинном и ложном понимании национальных традиций, о воинствующих притязаниях образованного мещанства, оторванного от действительных нужд и чаяний народа, на монополию в области культуры и истории. В этом смысле повесть «И уплывают пароходы…» предвосхитила развернутую остросатирическую сказку В. Шукшина «До третьих петухов» — и пафосом исканий, и коллизиями, и материалом, и внутренней ссылкой на безоговорочную ценность и авторитетность фольклора.
Некоторые читатели находят слишком утрированным «народное начало» в Савоне, в критике также высказывался подобный взгляд. Но ведь и то необходимо понять, что Савоню привыкли принимать за историческую достопримечательность на заповедном острове, и он превосходно сознает собственное положение. Если бы Савоня, устыдившись своей простонародности, стал подделываться под туристов манерами, песнями и умением рассуждать о достоинствах древнерусской живописи и зодчества — все это нетрудно усвоить: из года в год одно и то же, и такое направление характера вполне возможно, то тогда Савоня оказался бы фарсовой фигурой, а произведение начисто бы утратило нравственную основу и лишилось истинной поэтической идеи.
«По-хлотски», «кажинный», «обнаковенное»; байка Савони о гостевании у дочери в Москве, которая, не вытерпев, выпроводила его, и оценка героем ситуации в связи с этим: «Да так-то и всякие без пачпортов понаедут колбасу московску есть»; и его подобострастие и предупредительное угодничество перед туристами — все это не больше как лукавство Савони, мужика себе на уме, все это как раз и есть ложное, мнимое, сусально-поверхностное понимание народности, живым воплощением которого в глазах туристов и является Савоня. Савоня играет народ таким, каким хотят его видеть экскурсанты, и тем самым не только протестует против представлений о народе как косной, не развивающейся и застывшей в своем характере исторической силе, но и уничтожающе смеется над подобными «учеными» представлениями. Это ведь Савоня говорит: — Об прошлом годе… двое из Москвы… недели три жили… То ли муж с женой, а может, и так просто… На сетях спали заместо постели. Он дак и не брился, пока жил, — бородой оброс. Хочу, говорит, опроститься, ни о чем не думать. Тут, говорит, как в раю. И все, бывало, милуются, рука об руку ходят, грибки-ягодки собирают. А я их рыбкой еще подкармливал… И в магазин плавал, за вином да за куревом… А потом что-то занеладили. Он себе на берегу сидит, она себе… То ли деньги поизрасходовались, то ли наскучило…»
«Показаковать» на воле потянуло и Игната из рассказа «Потрава». Возвратившись после войны в родную Сапрыковку, он вдруг ощутил «мелочность и тщетность» деревенской жизни, «пошлость и заземленность» ее интересов и обосновался «промеж городом и деревней» — объездчиком заповедных урочищ. «Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь». Родная деревня бедствовала, восстанавливая пошатнувшееся во время войны хозяйство, а Игнат, отъевшись на дармовых харчах, отъединенный от суетного света заповедной границей и хранимый законом, как истый казак рубил с налету лозу шашкой, приводя в восхищение ученый ботанический люд и студенток-практиканток. Со временем научно-опытный участок земли он стал воспринимать как собственную вотчину. Завидя однажды на «своей» территории сапрыковского Яшку, прозванного на деревне «дурачком», за рассматриванием буйно растущих трав, Игнат, тоже ведь сапрыковский, признал его и потому «особенно строго и нравоучительно изрек:
— На чужой каравай рот не раз-зевай.
— Поглядеть, чай…
— А чего глядеть? Трава — и трава.
— А трава, она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то… Вот и любо… Сена-то какие… Ай-я-я…
— Какие тут тебе сена?
— Да я так только… Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как…
— Не твоего ума дело, — неохотно, размеренно отозвался Игнат. — Нам чернобыльник не помеха.
— Да ведь забьет, забьет…
— Науке все нужно, — вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат. — Науке что плохие травы, что хорошие.
Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика…
— И не швыряй, — наставительно и сурово сказал Игнат.
— Дак я суслика…