Слишком слабый огонь - Страница 4
С этим Ивом я прожила два с половиной месяца и девять раз прочитала его книгу. Я читала ее со словарем — все девять раз — мой школьный французский и так едва держался на плаву, а от чтения «Досугов» и вовсе провалился на дно безнадежности.
Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.
Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще — что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца, и еще что память — это чувство, а вовсе не движение ума.
Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал свои чернильные брови, будто нарисованные перышком, подпирал лицо кулаком и готовился слушать. От этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею, и откуда-то из живота пробивалось жалобное хихиканье.
— Вернусь во Францию, — сказал он однажды, лежа рядом со мной, — Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже.
Ив не был ни молодым, ни жилистым, зато в его теле жила ледяная речная вода, переполненная электричеством, повернись-ка вот так, говорил он, повернись-ка вот эдак, и я поворачивалась, как мельничное колесо, а вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.
Утром мне приходилось подолгу зализывать раны в его ванной, за прозрачной занавеской. Иногда дело обходилось синяками на шее, я замазывала их пудрой. Иногда бывало хуже, и я пару дней не выходила из дому. Однажды я проснулась оттого, что Ив положил мне длинные розовые стебли между ног, только стебли, отрезанные свежие цветы плавали в миске с водой. Когда я открыла глаза, он взялся руками за мои ноги, сжал их как можно крепче, а потом резко выдернул стебли. Шипы в кровь изодрали мне бедра с внутренней стороны, до сих пор видны белые прерывистые полоски. Помню, что я пыталась улыбаться, хотя смысл этого жеста так и остался мной непонятым.
Когда он, наконец, уставал и сдавался, то мог запросто засунуть в меня все, что считал в ту минуту удачной заменой. Ему важно было продолжать, ночь должна была длиться, пока я не попрошу о пощаде. Криком о пощаде могло считаться простое je ne peux plus! Но мне не было страшно, я не испугалась бы ни хлыста, ни наручников, если бы он вдруг достал их из какого-нибудь пыльного угла. Мне было весело, вот в чем дело.
Я боялась только слова Франция, боялась слова редактура, боялась слова уеду.
Если бы кто-то сказал мне, что между мной и чертовой Францией нет никакой связи, и что Ив вышвырнет меня на улицу задолго до своего отъезда, я бы рассмеялась этому человеку в лицо.
…что укрощает море и регулирует год; почему серп луны то растет, то убывает? гораций не знал, и вы не знаете, а я вот знаю, подумайте обо всех этих женщинах, живущих теперь, об их приливах и отливах, какая тугая, розовая волна раскачивает мир, на всех не напасешься страпонов и персиков, но как же они смотрят на вас, как хлопают, сейчас вы подпишете свои галлимаровские крепкие томики, а я умру, подавившись серебряной ложечкой зависти, поставьте урну с моей золой на своем камине, и надпишите: verbum caro factum est, слово становится плотью просто на глазах, плоть разбухает, алеет, переливается через край, что же потом? вы раскланяетесь, придете в свой номер, отель «белем», а там я, за двадцатку меня впустила горничная, я купила вам парочку бриошей, но не удержалась и откусила, когда-то в другом городе я так же съедала французскую булку по дороге из гастронома, кто бы мне сказал тогда, что я напишу роман и последую за вами, приеду на побережье, дура дурой, чтобы воткнуть вам нож в горло, или куда уж сумею попасть, а перед этим взглянуть вам в глаза, заполненные горячим варом, tringler, tringler
mardi
— Древесный жук? Даже слов таких не знаю, — говорит переводчица. — Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?
Четверо писателей — двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец — смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое — совсем не то, что я хочу сказать.
Я хочу сказать им — этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты — что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.
Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.
В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.
Тут я задохнулась, потому что в зале мелькнула кудрявая голова, и так сильно закашлялась, так что микрофон у меня сразу забрали. Я осторожно всматривалась в зал, но единственный софит светил мне прямо в лицо, и голова растворилась во тьме.
Что будет, если я встану, спрыгну со сцены и пойду по проходу, окликая его? Зрители начнут переглядываться, качать головами: начинающая femme de lettres, славянская душа, да еще кашляет, бедная.
Кашляю я оттого, что потеряла шарф — единственную теплую вещь, прихваченную из Москвы, и здешний ветер, зябкий, беспрестанный, тут же просквозил до самых ребер. Шарф остался на пляже, где мы сидели вчера с газетчиком Барсом и Митей, распивая купленный в лавке шардонне, которое Барс называл клошардонне, потому что пить его пришлось из горлышка. Похоже, что шарф унесло в море, может быть, он пристал к острову Гранд-Бе, зацепился за корягу и теперь багровеет там корсарским флагом.
Прилив здесь быстрый, мы то и дело отодвигались, уступая песок прибывающей воде. Я быстро напилась и пыталась им рассказать, зачем я здесь, но Митя молчал и глядел в сторону, а Барс гладил меня по голове, приговаривая:
— Выбрось этого Ф. из головы, он академичен, как шлафрок, пропахший шариками от моли. У тебя же все впереди, тебе тридцать лет, у тебя премия за лучшую книгу года, пшеничные косы, и ты без пяти минут парижанка. У тебя будет столько мужчин, сколько ты захочешь. Хочешь, например, меня?
Я пила и кивала, думая о завтрашнем выступлении писателя Ф. Видишь, скажу я ему, не такой уж я была плохой ученицей. Моя книга привела меня к тебе, и теперь мы равны. Теперь я знаю: что поздние досуги, что ранние — все одно. Либо у тебя талант, укрепленный жестокостью, будто драконовой кожей, либо — канава, небытие, борозда.