След: Философия. История. Современность - Страница 26
Мы знаем сегодня, что эта судьба сейчас уже решена: победил торгашеский принцип, который сегодня уместнее назвать уже не английским, но американским. О каком героизме можно говорить в конце XX века, когда у нас в памяти новая попытка немецкого принципа и духа еще раз заявить о себе в очередной мировой войне — как бы измельчившимся и вульгаризованным ни считали мы этот дух в варианте Гитлера. Но дело уже не в Германии и не в Западе вообще — вопрос стоит о России: что она будет делать и должна делать в сложившейся ситуации? Напомним шпенглеровское: нужно желать только возможного — или не желать вообще. Возможное сейчас — цивилизация. Может ли Россия и должна ли противопоставлять этому трезвому проекту какой-либо героизм?
Балканские события заставили еще раз задуматься об этих героизмах. Вывод, однако, можно сформулировать априорно, вне этих опытов: в эпоху ядерного оружия невозможно жить культурными мифами — потребна цивилизационная мелочность, оглядчивость, здравый смысл. Причем этот — цивилизационный — климат — нужно распространить буквально на весь мир, ибо в нынешнем, поистине едином, но до крайности «мультикультурном» мире нельзя ужиться, сосуществовать вне единого, общего знаменателя, которым может быть только рационально выверенная норма цивилизации.
В нью-йоркском еженедельнике «Уикли стандарт» (19.04.99) — органе консервативных интеллектуалов — появилась исчерпывающая тему статья Чарлза Фэрбанка. Обильно ее цитирую:
Начиная с 1945 г. философия Ницше, с ее релятивизмом или, как он еще говорил, нигилизмом, стала распространяться во всем западном мире, далеко выйдя за пределы Германии. В Америке консерваторы стали говорить о «ценностях» — термин протестантской теологии, который Ницше употреблял, чтобы выразить невозможность достижения истины, точного знания об истинном и ложном, о добре и зле. Истина недостижима, но ценности выбираются нами самими — для ориентации в жизни.
Каковы политические последствия этого поистине исторического поворота в человеческом сознании? Это уже однажды продемонстрировал фашистский режим в Германии, сделавший крайние выводы из ницшеанского нигилизма. Либеральная демократия, наоборот, придерживается до сих пор просветительского рационализма в духе XVIII столетия. Она настаивает на том, что оптимальный политический порядок может быть выработан рациональными средствами и что самые различные народы способны включиться в такой порядок. Чем может обернуться модный релятивизм и представление об относительности ценностей для самих либеральных демократий, можно только гадать; но воздействие этого релятивизма на страны, в которых не было либерально-демократических традиций и институтов, уже более чем ясно.
Падение коммунизма, уничтожившее царствование Единой Истины, которая оказалась ложью, открыло в бывших коммунистических странах дорогу подобному релятивизму. Но если никто больше не может с уверенностью сказать, где истина, а где ложь, то единственной живой связью в таких странах будет религиозная или этническая общность. И если к тому же в таких странах существуют чужаки, не принадлежащие к указанным общностям, единственный способ отношения к ним — избавление от них, вплоть до убийства. Это неизбежно, коли дискредитирован рационализм с его общеобязательными нормами, а ценности признаны относительными. Для аутсайдеров делается попросту невозможным жить в странах, управляемых постмодернистским этническим сознанием. Мир, не принимающий рациональных, на всех рассчитанных норм либеральной демократии, обречен повторить ужасы нацизма.
Вот это и мы видели в Югославии, где режим Милошевича занимался самым настоящим геноцидом, названным на этот раз этнической чисткой. Сочувствовать этому режиму нельзя. Русское сочувствие сербам может быть понятно исключительно в качестве некоего психологического комплекса, идентификации со страной, модельно воспроизведшей посткоммунистическую ситуацию в самой России: род империи, начавшей распадаться. Но нужно понять также, что эту ситуацию нельзя решить на путях, используемых сербами. И русским ли говорить о православно-славянском братстве в стране, где 20 миллионов человек — мусульмане?
А вот еще любопытная информация из американской прессы.
1 мая 1999 года в «Нью-Йорк таймс» появилась статья Евгения Евтушенко на тему Югославии. Статья неинтересная: как всегда, распущены поэтические сопли. Что меня заинтересовало в статье, так это приводимые Евтушенко слова Солженицына, сказанные по этому же поводу: что сербы, идущие с женами и детьми стоять на мостах — предполагаемых объектах бомбардировки, вызывают в памяти греческие трагедии. Евтушенко выражает недоумение, граничащее с негодованием: отчего это «Нью-Йорк таймс», помещавшая на первой странице любые полслова Солженицына, когда он боролся с коммунистами, замалчивает его сейчас, вот эти слова замалчивает. Между тем газета, прибегнув к такому умолчанию, можно сказать, спасает в Америке репутацию Солженицына, ибо ничего более безответственного он в жизни не говорил. Еще раз убеждаешься, что «артисты» — опасный народ, готовый за призрак красоты на человеческие жертвы. Жертвуйте собой — но не героизируйте массовый психоз индоктринированных толп. Так ведь и гитлеровскую войну можно назвать музыкальной драмой Вагнера.
Связь политики с культурфилософией у Шпенглера в том, что он решается на политические анализы и прогнозы, исходя из общих предпосылок своей философии истории. Известно, что за культурой, одушевленной вот этим трагическим высоким духом, следует цивилизация — образ жизни расчетливых торговцев. Шпенглер зовет примириться с этим, но видно, что не там лежит его сердце. Свасьян остроумно заметил, что, когда Шпенглер ругает искусство и превозносит коммерцию, от этого выигрывает не коммерция, а искусство. Конечно же нынешний, в XX веке начавшийся мир вызывает у Шпенглера рвотную спазму, и он поистине героически с этим позывом борется: он понимает, что ничего не дано взамен. Всякого рода трагико-героические реакции, понимает Шпенглер, не дадут ничего, ибо культуротворческий порыв утрачен в цивилизации, новые культурные формы уже не создать. А дров наломать можно, и стекол побить, добавим к этому мы, свидетели нынешних балканских трагедий.
В книге Шпенглера, в обоих ее томах есть странный пробел: ни слова о Японии. Конечно, он не был специалистом по Японии, но он не был и синологом, что не помешало ему написать много интересного о Китае, пользуясь наличной литературой. Так же точно он мог бы прочитать соответствующую литературу о Японии и высказаться о ней. Он этого не сделал. Почему? Ответ ясен: Япония в XX веке, в самом его начале, дала выразительнейший пример успешного развития на переходе от культуры к цивилизации, показала, что возможен неоспоримый цивилизационный прогресс, что можно интересно сказаться и в псевдоморфозе. Это опровергает в сущности всю концепцию Шпенглера, доказывая, что не кончается человеческая история с отмиранием культур большого стиля. Да что говорить о Японии, когда на глазах другой пример, грандиознейший: Америка.
Можно без труда догадаться, что в Японии больше всего нравилось Шпенглеру, что он посчитал бы ярким феноменом японского большого стиля: харакири. Примерно то же нравится Солженицыну.
II
Славянофильство
Трудность постижения славянофильства связана скорее всего с неопределенными границами этого явления. Все писавшие о славянофилах чувствуют необходимость выведения темы за рамки так называемого раннего, или «классического», славянофильства. Его нельзя ограничить именами Хомякова, Киреевского и Аксакова, славянофильство явным образом имело эволюцию и перспективу. Скажем больше: о славянофильстве вообще трудно, почти что невозможно, судить по Хомякову, Киреевскому и Аксакову. Но где и в чем искать перспективу славянофильства? Таковую в свою очередь или непомерно сужают, сводя ее к Данилевскому со Страховым и Леонтьеву (о последнем, впрочем, спорят: славянофил ли он?), или, наоборот, расширяют до фантастических размеров, когда оказывается, что и «русский коммунизм» — славянофильского корня.