Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Страница 17

Изменить размер шрифта:

Но это его пренебрежительное отношение к восхитившей многих книге Аркадия было не позой, а – позицией. И суть этой позиции была не в том, что всё «антисоветское» заведомо дурно уже по одному тому, что оно «антисоветское». Нет, этим своим равнодушием он хотел сказать (показать), что весь так называемый талант Аркадия, собственно, и состоит в этой яростной, упоенной его «антисоветчине», что именно ею, только ею мы восхищаемся, принимая ее за талант. А она, в сущности, являет собой не что иное, как обратное общее место.

Оригинальное мнение высказал Тургенев о Достоевском. «Знаете, – говорил он, – что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. А у Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться… А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место. Это дешевое средство прослыть оригинальным писателем.

(Н.Н. Гусев. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1881 по 1885. М. 1970. Стр. 57–58)

В нашем случае это выглядело бы так.

Возьмем для примера такой, хорошо нам знакомый текст:

Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Великий могучий Советский Союз.

Это – общее место.

А вот – обратное общее место:

Истинный художник обязан хоть немножко поцарапать мрамор и бронзу роскошного исторического дворца, населенного героями-канделябрами и стоящими наготове кровавыми лакировщиками-временщиками. Бродя под сводами этакого мраморного Дворца Отечественной истории, величественной, как станция метро, начинаешь задумчиво читать строки поэта, которому в Версале больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты. До того, как этот художник начал подозревать что-то недоброе и отпрянул с ужасом, он понял, что эта трещина – метафора пропасти, в которую революция столкнула империю, казавшуюся нетленной и бесконечной. Потом этот художник – Маяковский – понял еще больше: он понял что выстроена несравненно более могучая и неизмеримо более бесчеловечная империя. И тогда он застрелился. Вот эту трещину, угрожающую, неотвратимую и роковую, заставленную колоннами, прикрытую поэтами, пожарниками, цензурой, группкомом, триумфами науки, блестящими воинами и круговой порукой растленного общества, обязан показать выстоявший художник, ибо за всем этим прячут правду люди, которые могут сохранить свою власть лишь благодаря лжи.

Художник знает, что люди в самые замечательные эпохи начинают предавать друг друга, извиваться в корчах тщеславия, терзаться жаждой денег, власти и славы, лицемерить и лгать, разбрызгивать апологетические фонтаны, произносить патетические монологи, выкрикивать патриотические тирады, слагать панегирические оды, растлевать малолетних, сжигать книги, запрещать думать и заливать, затапливать, наводнять жизнь липкими, непролазными, непроходимыми фразами.

Тогда создается новое измерение человеческой порядочности.

Истинной мерой человеческой порядочности служит только любовь к свободе и ненависть к тирании.

(А. Белинков. Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша. Мадрид. 1978. Стр. 49–50)

Ну, что нового мог извлечь для себя из такого текста такой человек, как Борис Слуцкий? Ведь всё это – или нечто подобное – он уже читал в разных эмигрантских изданиях, которые штудировал, когда с Советской Армией оказался в Европе.

С одемьяниться бы рад, но обеднячиваться тошно

Тема эмигрантских изданий всплыла как-то еще в одном нашем разговоре.

В разгаре хрущевской оттепели издательство «Искусство» предложило мне составить антологию русской поэзии ХХ века.

Я с энтузиазмом взялся выполнять этот заказ, хотя уже в самом начале пути мне было ясно, что дело это – обреченное.

При очередной нашей встрече рассказал об этом Борису. Он отнесся к этому моему сообщению с большим интересом и даже выразил желание поглядеть, что и как там у меня получается.

Состав будущей антологии в то время – в основном – у меня уже сложился.

Опьянев от оттепельного воздуха, я совсем распоясался и включил в нее и Гумилева, и Ходасевича, и Ахматову, и Цветаеву, и, разумеется, Пастернака. Кажется, даже Мандельштама и Клюева. Были там у меня, конечно, – не говоря уже о Маяковском, – и вполне кошерные имена: Багрицкий, Асеев, Тихонов, Сельвинский, Луговской, Светлов, Уткин. Были, конечно, и Твардовский с Исаковским. Но уязвимость – и неправильность – моего отбора, как объяснил мне Слуцкий, состояла не так даже в том, кого я включил в свою антологию, как в том – и даже главным образом в том, КОГО Я В НЕЕ НЕ ВКЛЮЧИЛ.

А не включил я в нее не только Безыменского, Жарова, Саянова, Виктора Гусева, Алексея Суркова, Щипачева, Рыленкова, Лебедева-Кумача, но и Демьяна Бедного.

– Почему? – строго спросил меня Борис, когда речь зашла об этом последнем.

– Потому что он бездарен, – буркнул я.

– Неправда, – возразил он.

Я вспомнил рапповский лозунг, призывавши к «одемьяниванью» (в сущности, оболваниванью) советской литературы и иронический ответ на него Сельвинского:

Литература не парад
С его равнением дотошным.
Я одемьяниться бы рад,
Да обеднячиваться тошно.

– И тем не менее, – сказал Борис. – Поверьте мне. Кое-что в этом деле я понимаю. Демьян очень талантлив.

Он, конечно, был прав. И я, не кривя душой, включил в свою антологию знаменитое стихотворение Демьяна «Как родная меня мать провожала…»

– И почему в вашей антологии нет такого замечательного поэта, как Михаил Голодный? – спросил он.

Тут я уже совсем изумился. Михаил Голодный? Замечательный?

Должен сознаться, что в основе моего пренебрежительного отношения к этому «замечательному поэту» лежало не знакомство, хотя бы даже и поверхностное, с его творческими достижениями, а устные рассказы Семена Израилевича Липкина. Михаил Голодный был одним из самых ярких персонажей этих его рассказов.

В одном из них он фигурировал как один из членов поэтической бригады, которой было поручено сотворить пространный (на всю газетную полосу) рифмованный текст «Письма узбекского народа товарищу Сталину». Липкин был бригадиром. Разбив подстрочник на куски, он собрал членов своей бригады и каждому коротко объяснил его задание. Все они были люди опытные, и особенно рассусоливать тут ему было нечего. Но с Михаилом Голодым вышла небольшая заминка. Вручая ему ту часть подстрочника, которую тому предст оябо зарифмовать, Липкин пояснил:

– Четырехстопный ямб, рифма перекрестная, женская.

Долгая пауза, после которой последовала реплика:

– Дайте примэр.

Липкин знал, с кем имеет дело, и к такому вопросу был готов. Тотчас же выдал ему болванку будущего поэтического текста, в который надо было преобразить прозаический:

– Прибежали в избу дети. Второпях зовут папашу. «Тятя, тятя, наши сети Притащили простоквашу».

– Ну вот, последовал удовлетворенный ответ поэта. – Так бы сразу и сказали. И нечего строить их себя интеллихэнта.

В другой раз, когда на каком-то писательском собрании разоблачали критика Елену Усиевич, обвиняя ее в самых страшных по тому времени (год был 1937-й) идеологических грехах, Голодный кинул такую реплику:

– Усыевич! Ну признайся, что ты враг народа. Ну что тебе стоит…

Но самым замечательным из всех этих устных рассказов Семена Израилевича о Михаиле Голодном был такой.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com