Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Страница 28
На родном своем сухумском базаре он заговорил с человеком, который продавал водительские права. Покупать он их не собирался (у него и машины-то не было), но из любопытства спросил:
– Сколько?
Тот ответил:
– Пять тысяч.
– А за три не отдашь? – спросил Фазиль. (Тоже, разумеется, из чистого любопытства).
Продавец обиделся:
– Что я тебе, партийный билет продаю?
Самое интересное в этом ответе, как объяснил мне Фазиль, было то, что цена партийного билета в его родном Сухуми составляла тогда ровно три тысячи рублей. В партию принимали преимущественно рабочих. И интеллигенту, которому для карьеры, или по иным каким-нибудь причинам (скажем, чтобы избежать очередного сокращения штатов) приспичило вступить в железные ряды, надо было уплатить (в виде взятки) именно такую сумму.
В какую партию его принимали
Некоторое, хотя и не вполне ясное представление о том, как Борис относился к своему членству в партии, дает такое его стихотворение:
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года – примерно – с 1957-го). И в разное время читал – и понимал – его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости. Потом – позже – как некий вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора – не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
Когда в 1958 вышла «Память» Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует "Как меня принимали в партию" и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно "Как меня принимали в партию" ("… Где лгать нельзя и трусом быть нельзя") не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.
"Пощечина", которую "партия дала самой себе", по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого "в ряд" ОНИ все-таки не смогли. Вернее, – не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для НИХ чужим. Несмотря на то, что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были – члены партии.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом, – то есть принадлежащим к той партии "где лгать нельзя и трусом быть нельзя", – на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
«Этот случай во мне живет…»
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов – взрывной волной – уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не даёт.
Это – не поза, не поэтическая метафора. Тут всё – правда. Всё – кроме, разве, одной строчки. Даже не строчки – полустрочия: "Когда – не помню".
Он прекрасно помнил, где и когда имел место "этот случай", перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, "дал слабину". Это бы еще ладно – с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.
Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов "есть такой обычай – в круг сойдясь оплевывать друг друга". Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, "каждый встречал другого надменной улыбкой"… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.