Складки (сборник) - Страница 5
— Нечего извиняться! Вы сами понимаете, что вы сделали?
— Да, сэр, — честно признался я. — Я переоделся.
— Паспорт, — потребовал он.
Я протянул ему свой паспорт. Штатский минуты четыре изучал каждую страницу, каждую вклеенную визу, место шва и особенно долго — мою фотографию, после чего, еще раз пытливо взглянув мне прямо в глаза, резко спросил:
— А вы бы сделали это там, у себя?
Вопрос меня серьезно озадачил. Как я мог, не зная английского языка, объяснить американским органам в лице этого пытливого штатского, что я бы ни за что не сделал этого ни здесь, у него, ни там, у себя, и вообще нигде и ни у кого; что на самом деле это сделал не я, а он (иной, прочий или другой)? Я почему-то сразу решил, что отвечать на этот вопрос не надо. Я начал что-то мямлить в свое оправдание, причем непонятно, что именно запутывало мои объяснения более — незнание английского языка, испуг перед лицом серьезной опасности или все тот же пронизывающий холод кондиционеров.
— Это ужасно, — наконец нашелся я. — Я не знаю, что сказать.
Я не лгал: я действительно не знал, что сказать. Но даже если бы знал, что именно, то вряд ли сумел бы, потому что не знал как.
— Я не знаю… — повторил честно я.
— Вытяните руки вперед, — вдруг приказал мне штатский.
Я вытянул руки вперед.
Дрожали уже не только пальцы, а целиком руки.
— Нервный, — произнес штатский через несколько секунд. Затем повторил, обратившись к полицейским и как бы поясняя:
— Перенервничал. Боится лететь.
Полицейский снова повесил автомат на плечо. Штатский вернул мне паспорт и сделал знак вернуться в очередь. Пока я шел обратно и занимал свое место перед американской семьей из трех человек (папа, мама, сын), вся очередь улыбалась мне открытой белозубой улыбкой, которую иностранные недоброжелатели предвзято называют дежурной.
После истории с переодеванием я, окончательно уверовав в сосуществование двух особей, начал сомневаться в их половой принадлежности: если свою особь я по-прежнему относил к мужскому полу, то его — иногда — к женскому. Ведь, невзирая на общую для этих действий быстроту, резкий рывок стоп-крана (последователи венского шарлатана наверняка усмотрят в красном рубильнике фаллос) как-то не вязался с юрким переодеванием в очереди. Остановка поезда и теперь представляется мне актом пусть и не доблестным (отважно пустить под откос вражеский состав), но скорее лестным, как и все активное, решительное, «мужественное»; скомканный же стриптиз в аэропорту все чаще кажется мне пассивным, постыдным, чуть ли не позорным обнажением (трусливо открыть ворота осажденного города), часто приписываемым исключительно «женскому» началу. Заранее отметая обвинения в сексизме, спешу заметить, что это архаичное деление на «мужское» и «женское» кажется мне совершенно неверным и некорректным: в современной политически корректной действительности все больше мужчин находят удовольствие и испытывают нескрываемую гордость, оголяя зад перед почтенной публикой, как в прямом, так и в переносном смысле; все больше женщин несут на себе тяжелое бремя и большую ответственность, управляясь с жизненно важными рубильниками. Эти метафоры не отменяют и не решают самой важной для нас проблемы — проблемы сосуществования особей с вытекающими из него последствиями.
Иногда она совершенно чужда и моему телу, и моим чувствам, и моим интересам, хотя кто может определить степень отчуждения? Иногда она сходится со мной, чуть ли не сближается и — занимая одно и то же место — совмещается, хотя кто может определить степень близости? Мы по-соседски сосуществуем, сожительствуем, но никогда не сливаемся воедино. Соитие иногда происходит, но наспех, как-то несерьезно и несуразно: оно словно необходимо ей для контраста, для того чтобы лишний раз подчеркнуть всю невозможность продолжительного соединения, крепкого единства. Ведь не случайно каждый раз после подобных эфемерных коитусов она, плутовка, безжалостно смеется, глумится надо мной; она, паршивка, выставляет меня в глупом свете и «подставляет». В такие минуты она по сравнению со мной выглядит циничнее и грубее, смелее и лукавее, веселее и задорнее, а иногда — как ни парадоксально слышать — откровеннее и чище. Она, стерва, хладнокровно видит и квалифицирует жизнь и смерть, мысли и чувства, да и все человеческое. Она, курва, поднимается над любой чувственностью, отметает любую сентиментальность. И вместе с тем она не имеет никакого отношения к тому, что помпезно называется моралью или совестью. Это что-то вроде чистого знания с изрядной долей презрения и отстранения, как если бы глаз видел то, что видит, не придавая этому никакого значения, кроме хроматического. Она, падла, считала бы пуговицы на кафтане палача и распевала бы при этом — громко и фальшиво — что-нибудь опереточно-веселое.
Иногда мне кажется, что все дело в подготовке, что следует быть решительнее и требовательнее по отношению к нему — к ней — к самому себе? В этом случае господин Тест рекомендует заходить в себя вооруженным до зубов и действовать самодовольно жестко, самовлюбленно жестоко, с применением силы, а по сути, насилуя. Иногда — от стыда и ужаса за содеянное самим собой (или не собой?), от страха перед возможными последствиями — хочется как-нибудь побыстрее, незаметненько, переулочком-с… Или даже залезть в самого себя глубоко-глубоко, на самое дно, забраться меж самых далеких складок, залечь, свернувшись калачиком (давно забытым эмбрионом), поджимая ноги, втягивая повинную голову в плечи, и отлеживаться, отлеживаться, отлеживаться…
Я уже давно задумываюсь о морском путешествии, и каждый раз меня, с одной стороны, что-то останавливает, а с другой — что-то подталкивает…
ТРИ МЕРОПРИЯТИЯ
На вечер иногородней поэзии я пришел заранее и один. В баре купил пятьдесят граммов якобы шотландского виски безо льда. Сел на пластмассовый стул за пластмассовый стол в середине зала. Зал постепенно заполнялся слушателями, в основном мужчинами. Слушателей оказалось больше, чем сидячих мест. Многие стояли в проходах весь поэтический вечер, мешая официанткам носить неприхотливые напитки, непритязательные закуски, пепельницы.
В течение поэтического вечера я выпил три пятидесятиграммовые порции якобы шотландского виски безо льда, выкурил с десяток якобы облегченных от никотина и смолы сигарет и поздоровался с десятком якобы знакомых литераторов. Поэтический вечер меня сначала озадачил.
Если иногородние поэты в общем мне понравились (я шел слушать тех, кого уже раньше не без удовольствия читал), то иногородние поэтессы вызвали даже не разочарование (я не читал их раньше), не раздражение (я не питал никаких иллюзий и на этот момент пил уже третью порцию виски), а удивление (с возрастом я не теряю способности удивляться) или даже недоумение (с возрастом я не становлюсь умнее).
Я не раз слышал, как женщины ругаются матом. Матерившиеся при мне женщины принадлежали к разным возрастным и профессиональным категориям, к различным сословиям; у них было разное настроение, состояние, мировосприятие, воспитание и образование. По-разному они выглядели, по-разному себя вели, по-разному были одеты (полуодеты, а иногда и полураздеты). Различались время, место, ситуация, степень знакомства (когда мы были знакомы) и близости (когда мы были близки).
Различался и сам мат. Выражения разнились как назначением, так и сложностью построения: от самых неприхотливых слов-кирпичей или слов-булыжников, преследующих, а порой поражающих какую-либо практическую цель, до трех- и четырехэтажных строений, перегруженных бесцельными скульптурными изысками, не говоря уже об абстрактных конструкциях, нецелесообразных по определению. Чаще всего выражения были емки и весомы и, как правило, коробили. Иногда получалось задиристо, даже задорно, и очень редко — забавно. В этих редчайших случаях мат переставал быть матом, то есть тяжелым запретным словом, обломком языка, и оказывался удачно вставленным ажурным украшением, розеткой или виньеткой, цветком, венчающим речевое творение, побегом, выбивающимся из камня в минеральную растительность и распускающимся готическим завитком под звуки на глазах застывающей музыки. В такие мгновения мат выражал целесообразность безо всякой цели, он был увлекательной игрой ради самой игры.