Синяя Борода - Страница 52
– А твой отец гордился тобой, когда впервые увидел тебя в форме? – спросила меня Цирцея.
– Он не дожил до этого дня, – ответил я, – и хорошо, что не дожил. Иначе он швырнул бы в меня шилом, или башмаком.
– Почему?
– Не забывайте, что именно юные солдаты – родители которых думали, что их сыновья наконец-то чего-нибудь добьются в жизни – и вырезали всех, кого он знал и любил. Так что если бы он увидел меня в военной форме, то зарычал бы, оскалив зубы, как бешеная собака. «Скотина!», сказал бы он мне. «Свинья!», сказал бы он. «Убийца! Вон отсюда!», сказал бы он.
* * *
– Как ты думаешь, что станет в конце концов с этой картиной? – спросила она.
– Выкинуть ее сложно – слишком большая, – сказал я. – Может быть, ее отдадут в тот частный музей в Техасе, в городе Лаббок, где хранятся почти все произведения Дэна Грегори. Еще я думал, что ей нашлось бы место за самой длинной в мире барной стойкой. Не знаю, где она находится – тоже, наверное, в Техасе[96]. Вот только посетители станут постоянно карабкаться через эту стойку, чтобы получше разглядеть, что там происходит. Опрокидывать кружки, топтать бесплатные закуски.
Потом я сказал ей, что в конце концов судьба «Очереди женщин» будет зависеть от моих сыновей, Терри и Анри.
– Ты оставишь ее им?! – сказала она.
Ей было известно, что они меня ненавидели, и что они судебным решением взяли себе фамилию второго мужа Дороти – своего единственного настоящего отца.
– Ты что, думаешь, это такая шутка – оставить им эту картину? – продолжала она. – Или ты не считаешь ее ценной? Ну, так слушай, что я тебе скажу: это невероятно важная картина. В каком-то смысле.
– Полагаю, что в том же смысле, в каком можно назвать невероятно важным лобовое столкновение. Эффект несомненный. Событие, черт возьми, тут не поспоришь.
– Если ты завещаешь ее этим неблагодарным личностям, они станут миллионерами!
– О, это им обеспечено в любом случае, – сказал я. – Я ведь отказываю им все, чем владею, включая и девочек на качелях, и бильярдный стол, если вы, конечно, не потребуете их вам вернуть. После моей смерти моим сыновьям останется выполнить только одно пустяковое условие, и все это перейдет к ним.
– Какое же?
– Всего лишь изменить фамилию, свою и своих детей, обратно на «Карабекян».
– Вот как это для тебя, оказывается, важно.
– Только в память о моей матери. Она даже не была урожденная Карабекян, но именно ей хотелось, чтобы род Карабекянов продолжался, независимо от обстоятельств, и неважно, где и как.
* * *
– А кто из них всех существовал на самом деле? – спросила она.
– Канадец, ухватившийся за мою ногу. Его лицо я написал по памяти. Вот эти два эстонца в немецкой форме – Лорел и Харди[97]. Этот французский коллаборационист – Чарли Чаплин[98]. Два угнанных в рабство поляка с противоположной от меня стороны башни – Джексон Поллок и Терри Китчен.
– Так вот они, у нижней кромки – три мушкетера.
– Да, вот и мы.
– Когда остальные двое погибли, так вскорости друг после друга, это был для тебя, наверное, страшный удар.
– Мы к тому моменту уже давно не были друзьями, – сказал я. – Люди нас так называли исключительно из-за нашего совместного пьянства. К живописи это не имело никакого отношения. С таким же успехом мы могли бы быть водопроводчиками. Время от времени тот или иной из нас по отдельности, или даже все трое вместе, прекращали пить – и трем мушкетерам наставал конец, задолго до того, как остальные двое покончили с собой. Вы говорите, «страшный удар», мадам Берман? Нисколечко. Когда я об этом услышал, я всего лишь стал отшельником, лет эдак на восемь.
* * *
– А потом покончил с собой Ротко, – сказала она.
– Ага, – отозвался я.
Мы понемногу извлекали себя из Долины Счастья и возвращались в действительность. Вот еще раз мрачная перекличка того, как в действительности убивали себя абстрактные экспрессионисты: Горки, 1948 год, петля, потом Поллок и почти сразу же Китчен, 1956 год, вождение в пьяном виде и выстрел из пистолета, соответственно – и наконец Ротко, 1970 год, нож, развел невероятную грязь.
Я довольно резко, к ее и к своему собственному удивлению, высказал ей, что это разнообразие насильственных смертей тоже было сродни нашему пьянству, и к нашим картинам никакого отношения не имело.
– Так я же и не спорю, – сказала она.
– Да ну! – сказал я. – В самом деле! – сказал я. Мой запал еще не кончился. – Вся волшебная сущность наших картин, мадам Берман, при том, что в музыке это было всем давным-давно известно, а вот в живописи появилось только что, состояла в концентрате человеческого изумления нашим миром, изумления, полностью отделенного от еды и секса, от тряпок и квартир, наркотиков и автомобилей, газет и денег, преступления и наказания, войны и мира – и уж точно отделенного от всеобъемлющей склонности, присущей как живописцам, так и водопроводчикам, к необъяснимому отчаянию и последующему самоуничтожению!
* * *
– Знаешь, сколько было мне, когда ты стоял на обрыве над этой долиной? – спросила она.
– Нет.
– Всего год. Я не хочу тебя обидеть, Рабо, но эта картина настолько густая, что сегодня ночью я, похоже, больше уже не могу на нее смотреть.
– Я понял, – сказал я.
Мы находились в амбаре уже два часа. Я и сам был совершенно измотан, но в то же время весь звенел от гордости и удовлетворения.
* * *
И вот мы снова стоим в дверях, и я держу руку на выключателе. В ту ночь не было видно ни звезд, ни луны, так что щелчок выключателя погрузит нас в полную темноту.
Вот что она спрашивает у меня:
– А где-нибудь на этой картине что-нибудь указывает на то, где и когда все это происходит?
– Где происходит – нет, – ответил я. – В одном месте указано, когда, но это в противоположном конце и в самом-самом верху. Чтобы вам это показать, мне придется достать стремянку и увеличительное стекло.
– В другой раз, – сказала она.
Тогда я описал ей словами.
– Там сидит один маори, артиллерист, капрал вооруженных сил Новой Зеландии, взятый в плен в Ливии, в битве за Тобрук[99]. Вы наверняка знаете, кто такие маори.
– Полинезийцы. Новозеландские аборигены.
– Именно! До прихода белого человека они были каннибалами и делились на множество племен, воевавших между собой. Так вот, этот полинезиец сидит на ящике из-под немецких боеприпасов, на дне которого остались три неиспользованных патрона – вдруг они кому-то пригодятся. Он пытается читать вкладку в газету. Он ухватил эту вкладку, когда поднявшийся с восходом ветерок гнал ее через долину.
Не снимая пальцев с выключателя, я продолжал:
– Вкладка эта – из еженедельного антисемитского листка, выходившего в Риге, столице Латвии, во время оккупации этой небольшой страны немцами. На ней напечатаны шестимесячной давности советы по ведению огорода и рецепты домашних консервов. Маори честно пытается разобрать, что там написано, в надежде выяснить то, что всем нам хочется узнать о нашей судьбе: где он находится, что происходит, и что будет дальше. Так вот, мадам Берман, при наличии лестницы и увеличительного стекла вы смогли бы различить, что на ящике крохотными буквами выписана дата – день, когда вам был всего год от роду: «8 мая 1945 г.».
* * *
Я бросил прощальный взгляд на «Очередь женщин», снова сжатую перспективой в треугольник, усыпанный драгоценными камнями. Мне не нужно было дожидаться прихода соседей, или одноклассников Целесты, чтобы предсказать, что она станет гвоздем моей коллекции.
– Боже мой, Цирцея, – сказал я, – ну и богатая же вышла картина!