Симфонии - Страница 70
МОЛИТВА О ХЛЕБЕ
Ты, нива, золото. Ты — ветропляс созревших колосьев.
Порфирой переметной — провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите — вкусите пену.
Проливайся, пена колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные — дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.
Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении — плаксивым петушьим пеньем.
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц — горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки — коренья земляные, — вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.
Вопите: «Ты, нива, наша!»
Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».
Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.
Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На ребрах оврага изламывались многодробные, чернометные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
Просится:
„Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
Я несу парчовые ризы всех вещей“».
Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.
Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Все это было: приходило и уходило.
Гряди, жнец, гряди!
К тебе, — жнец, — тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, — серп пусти нам, нам свой серп.
Скажи: «Я — с вами».
Жнеца, работники, исповедуйте громче — как день белого громче.
Громче гремите косами острыми.
Громче, мстители, громче, всё вопите громче: «Се грядет жнец жатвою острою».
Гряди, жатва, гряди.
ВЕРХОМ НА ВОЗДУХЕ
Благородный арабский конь, словно взмываясь в воздух, гулко звякал кремнем, закусив удила, то ныряя в хлеставших волнах зелени, то выплывая оттуда лебединой своей, ярко-снежной шеей. И грива его, расчесанная ветром, проструилась молочными прядями в лазурь.
Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, — и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.
Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.
Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.
Конь его нес на кусты — он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.
И неслись… и неслись…
Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.
Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.
Когда мертвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.
Но мир смерть забудет.
Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.
Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.
Точно Светлову бросили в ветер — и вот она врезалась в воздух, потому что конь ее, белый, как день, с днем сливался.
Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали — на грудь ей бросались: за спиной ее смыкались и убегали в бесконечность.
Набегают, набегали — будут и впредь набегать.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.
Смерть мир не забудет.
Да, будет!
Тогда белый воздух лепил ей воздушного коня, и воздушный конь мчался на зелени, испещренной золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: — воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.
Но кусты неслись: — золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю — и вот гепарды бросались на нее, разбивались у нее на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.
Это летели мгновенья — летели и разбивались.
Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.
Когда она обернулась, время — туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев — на тяжелом коне плавно ускакало за нею.
Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.
Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зеленое кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конем, жалобно плескались в яростном солнце, словно зеленые брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся волн.
Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.
Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной ее конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у нее коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.
Но это только казалось: конь вознес ее на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему ее полковнику с хохочущим вызовом: «Не сумели меня догнать!»
Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.
Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.
Озеро, зажженное искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.
Покорный гигант, как раб, схвативший ее коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом: «Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелеными листьями камыша».
Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.
Гиганту показалось, что платье ее слилось с озером в одну студеную глубину, точно нырнула она — и вот лицо ее, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.