Сильфида - Страница 2
Четверть часа спустя застекленные двери с блестящей бронзовой ручкой распахнулись, и из подъезда вышел высокий статный мужчина в небрежно накинутом на плечи пальто. Он быстро пересек двор и, оставив пальто в сенях, на старой бочке, перевернутой вверх дном, появился на пороге комнаты вдовы. Это был молодой человек привлекательной наружности, лет двадцати с лишним. Лоб у него был низкий, зато в его красивых миндалевидных глазах, при всей их невыразительности, сверкали своего рода задор и сметливость; светлые усики были изящно подстрижены. В руке он держал модную шляпу и помятую лиловую перчатку.
— Bonjour, ma tante![1] — воскликнул он, входя.
— Bonjour, bonjour![2] — ласково ответила хозяйка дома и протянула гостю свою красивую руку, которую он учтиво поцеловал, многозначительно взглянув Эмме в лицо. У вдовы заблестели глаза, она указала ему место возле себя и оживленно заговорила: — Я видела, как вы входили к адвокату Ролицкому, и мне очень захотелось знать, вспомните ли вы обо мне, пан Станислав… Сижу я здесь, как видите, одна-одинешенька… скучновато, конечно, вот и думаю: зайдет или не зайдет?
При последних словах на губах у нее появилась игривая улыбка, а взгляд стал грустным.
Гость сел рядом с ней и облокотился на ручку диванчика.
— Mais, comment donc![3] — ответил он, слегка наклонившись к Эмме. — Разве случалось, чтобы я, бывая в городе, не навестил вас, дорогая тетушка? А вот вы, пожалуйста, скажите, за что так меня обижаете?
— Я! — удивленно воскликнула Жиревичова. — Я обижаю вас, пан Станислав. Au nom du ciel…[4]
— Конечно! Пан… пан… пан Станислав, досада берет, честное слово. Разве я не родной племянник моего покойного дяди!..
— Родство не очень близкое, — пробормотала Эмма, — ваш отец был двоюродным братом…
— Опять о том же! — с живостью воскликнул Станислав. — Опять о том же! Не все ли равно — двоюродный или троюродный! Я хочу, чтобы вы называли меня, как прежде, по имени, и дело с концом! Ну, прошу вас, скажите: Стась! Очень прошу!
— Стась! — прошептала вдова, опустив глаза.
Под его красивыми усиками скользнула усмешка, однако он тут же продолжал:
— Вы, тетушка, всегда говорили, что самое близкое родство — это родство душ. О, я это хорошо помню!
Эмма, уткнувшись в свое рукоделье, сказала словно нехотя:
— C'est vrais![5] Счастлив тот, кто его обрел…
И добавила совсем тихо:
— Жизнь проходит… проходит… проходит…
— Но ведь пока еще не прошла! — утешил ее Стась.
— О! — произнесла она. — Солнце близится к закату…
Она хотела сказать еще что-то, но, случайно бросив взгляд в сторону плиты, обнаружила, что ситцевая занавеска, которая должна была ее прикрывать, спущена не до конца и из-под нее был виден засаленный глиняный горшок с застывшим супом, оставленным на ужин. Жиревичова остолбенела и потеряла нить разговора. Но Станислав продолжал в том же тоне.
— Да что вы! — сказал он. — Разве это закат! Вы, тетушка, всегда бог знает как на себя клевещете! Сколько вам, например, лет?
Жиревичова простодушно ответила:
— Расчет простой, когда я выходила замуж, мне было шестнадцать лет, а Брыне, моей старшей дочери, уже двадцать два года!
У гостя снова вздрогнули и как-то странно зашевелились усики. Сын двоюродного брата покойного Игнатия, он прекрасно знал, что в расчете Эммы недоставало нескольких лет в начале и в конце. Тем не менее он сказал улыбаясь:
— Тридцать с лишним! Чудесный возраст для женщины! Лучшая пора жизни, самый расцвет! Женщины, которым за тридцать, даже за сорок, — самые привлекательные. Nous le savons, nous…[6]
— Oh, vous, vous![7] — игриво погрозила пальчиком Эмма и, стараясь отвлечь внимание гостя от плиты и выглядывавшего из-за занавески горшка, спросила, указывая на противоположный дом: — Vous avez rendu visite aux Rolitsky?[8]
— Oui, j'avais été la[9],— ответил он. — По делу…
Очевидно, они оба не слишком были сильны во французском языке, говорили с трудом, не всегда правильно, но все же, стараясь произвести друг на друга более выгодное впечатление, вставляли в разговор французские слова и фразы.
— Как же идут дела? — участливо спросила вдова.
На красивом лице гостя появилась гримаса. Он пренебрежительно махнул рукой:
— Стоит ли говорить о таких скучных и низменных вещах! Когда я с вами, я забываю обо всех хлопотах и огорчениях! Vous étes mon ange consolatrice[10].
Эмма просияла от умиления и радости.
— Oh, parlez á moi avec le coeur ouvert![11] — промолвила она тихо. — Правда, крылья у меня давно подрезаны, но я еще умею слушать и сочувствовать.
— Право, тетушка, вы достойны лучшей участи…
— Что ж! Ничего не поделаешь! Не будем говорить об этом…
— Я, право, не могу простить дядюшке, что… что он оставил вас в таком положении.
Эмма снова бросила взгляд в сторону плиты.
— Положение мое не такое уж плохое, я живу экономно… это верно; но мне большего и не надо, потребности у меня скромные. Игнатий был, возможно, человеком ограниченным, заурядным… я, быть может, вправе была мечтать о чем-то… о чем-то более возвышенном, но… он был хорошим, очень хорошим человеком, всегда думал и помнил обо мне…
— Ролицкий говорит, что, кроме тех денег, что вы дали мне взаймы, у вас есть еще капитал, который вы поместили у него…
— Конечно! Как же! У меня есть капитал.
— Он говорит, что три тысячи…
— Да, три тысячи у него и еще кое-где…
Гость, очевидно, прекрасно знал, что этого «кое-где» не существует, так как не проявил ни малейшего любопытства, а только прошептал, словно про себя:
— У меня три да там три, всего шесть!
Произведя это вычисление, он как бы очнулся и воскликнул:
— Бога ради, зачем я трачу приятные минуты на разговоры о таких низменных вещах…
— Пожалуйста, пожалуйста, — перебила его с живостью Эмма, ведь вы мой единственный друг и покровитель. А все прежние друзья и знакомые покинули меня, едва только мой Игнатий закрыл глаза. Только ты, Стась, не забыл меня и покидаешь веселое и блестящее общество, чтобы навестить и утешить бедную отшельницу!
Слезы снова выступили у нее на глазах, и она протянула руку своему молодому родственнику.
— Ты носишь фамилию моего бедного Игнатия, — прошептала она. — Ты сын дорогого Болеслава, с которым я провела так много приятных минут… к тому же я чувствую, что у нас родственные души и ты способен понять ту безотчетную тоску и безутешную скорбь, которые…
— О да, да! — с жаром целуя руку Эммы, поспешил оборвать ее излияния Стась. — Да, я способен понять… Во мне вы найдете такую же родственную душу, как у моего покойного отца. Я помню, отец всегда говорил: «О, какое прелестное, воздушное создание жена моего брата! Зефир!»
В глазах у Эммы уже не было и следа слез. Она весело смеялась:
— Да, да! Неужели ты помнишь, что Игнатий и вся его родня называли меня «Зефир»? О, какая у тебя хорошая память! Впрочем, это было не так уж давно… — добавила она тише. — Когда я жила в доме у родителей, меня называли Сильфидой…
— Почему? Расскажите, пожалуйста, тетушка, почему? — наивно спросил гость.
Эмма чуть-чуть покраснела и невольно скользнула взглядом по своей фигуре.
— Я всегда была такой стройной, хрупкой… — прошептала она.
— Ага! — подтвердил Стась, но он заметно приуныл. Под наплывом каких-то неприятных мыслей веселость его угасала.