Сибирская любовь - Страница 30
Впрочем, началось не теперь – еще в Петербурге, накануне. В день, когда уж все было решено, и вещи собраны, и с мсье Рассеном обговорили (поставили, что он будет меня выдавать за свою племянницу-сироту), я вовсе не могла спать. Поднялась рано, рано. Выбежала на улицу, когда еще и свет не устоялся, и небо словно моргало как-то, как, бывает, мигает фонарь, пока не разгорится. Шаги по мостовой гулкие, отдаются в губах, в самом сердце. Пробежала по Пантелеймоновской, по Фонтанке, словно гонится за мной кто. Выскочила на набережную, положила руки на каменный парапет. Он, противу ожиданий, теплый и шершавый, будто гладишь кого живого. Взглянула вдаль. Крепость, рыбачьи лодки на стремнине, Биржа, колонны Ростральные – и все осияно небывалой какой-то зарей. У меня слезы из глаз брызнули, захотелось на колени пасть. Подумала: как же я все это покину?! Стоять никак невозможно было, побежала прочь, мимо Марсова поля, к Фонтанке, по Невскому, по Малой Морской. Там вода голубая в каналах, дома серые с розовым – все словно очистилось. И людей нет совсем, как будто я одна на всем свете осталась. И город. Вдруг шаги. Из-за поворота выходит на набережную человек в крылатке. Глядит прямо на меня, словно знает обо мне, улыбается. А я-то его не знаю! Но вот диво, как он подошел, заговорила с ним, будто со знакомым. Хотелось уж говорить, не удержать в себе. «Гляньте, – говорю, – Какое все вокруг! Все некрасивое, трущобное словно провалилось куда. Остались одни дворцы и призраки. И мы с вами…» Он вздохнул коротко, глубоко, как будто бежал прежде и запыхался, отвечает: «Как верно вы заметили. Непостижимый город! И истлевающая золотом Венеция, и вечный Рим бледнеют перед ним…» Так он красиво сказал. Я хотела дальше говорить, рассказать ему, но вдруг гляжу – его уже нет. Куда делся? Лицо у него будто чем-то на мсье Рассена похоже и на Родиона Раскольникова, как я его вижу. Человек, который много перенес и передумал о том. Кто говорил со мной? И был ли? Показалось на миг (даже ноги подкосились), словно это сам город со мной разговаривает. И как-то почувствовала вдруг – вот здесь жили мои предки, живу я сама, в каком-то непредставимом мире здесь будут жить мои потомки. И город будет стоять, и его душа (Genius loci) будет всех знать и помнить. И я, такая маленькая и глупая, сейчас удостоилась его, говорила с ним. Он признал меня… Ты знаешь, Элен, из-за папенькиного атеизма и ханжеской набожности маменьки и Аннет, у меня с Богом отношения сложные. Я бы, может, и хотела верить, да не могу. Все эти грехи, сковородки – душно, душно как-то. А тут – словно ветром морским повеяло, как будто не на берегу тухлой Мойки стою, а хоть на Балтике. Подумала – вот большее меня, вот перед кем я в ответе. Кровь к щекам плеснула, и даже волосы зашевелились.
К полудню только пришла в себя. Со мной ли было? Боюсь, что вскоре уж и ты не узнаешь свою прежнюю ветреную подружку, впрочем, любящую тебя неизменно –
Софи Домогатскую
В небольшом палисаднике отчаянно цвели хризантемы, аквилегии и тигровые лилии. Самые большие кусты были аккуратно подвязаны пенькой к обтесанным колышкам. Софи и мсье Рассен прогуливались – от скамейки под яблоней-дичком, вокруг овального цветника, мимо качелей, привязанных к двум крюкам, вбитым в стволы лиственниц, уже начинающих желтеть, опять к скамейке. Девушка осторожно поддерживала француза под локоть, иногда кокетливо прижималась к нему, чуть склонившись и пригнув колени, снизу вверх заглядывала в глаза (на деле они были почти одинакового роста). Оба старательно делали вид, что это он поддерживает ее.
– Смотрите, Софи, что у нас получается, – слегка задыхаясь, говорил на родном языке мсье Рассен. Черные глаза на потемневшем, высохшем лице казались огромными. – Мало чем можно удержаться в памяти людей надолго. Ничем – навсегда. Человек искал, страдал, метался, любил, но вот банальная опухоль или пастеровский микроб – и все ушло вместе с ним. Другой, не смыкая глаз, сжигал пуды свечей – писал труды своей жизни. Где они теперь? Истлели. Египетские пирамиды стоят много тысячелетий, но – мы не знаем имен их строителей, их нужд, мечтаний… Но вот! – француз остановился, назидательно поднял палец. Софи остановилась вместе с ним, развернула ладони как бы в немом вопрошании – при надобности он сможет опереться на них. – Каждый из нас, вот здесь, во плоти – живой памятник тем безвестным искателям, нашим предкам. Понимаете ли меня? Вот вы, Софи, чудесная трепетная девушка – вершина великой пирамиды. Ваши пращуры оборонялись от саблезубых тигров, на стенах своих пещер рисовали охрой сцены охоты, строили плотины во времена Египта, воевали с Троей или на ее стороне, участвовали в пелопонесских войнах, а во времена династии Меровингов…
– Кто-то из моих пращуров был самоедом, ловил рыбу и бил зверя здесь, в Сибири, – перебила француза Софи. – Или был мандарином в Срединной империи, о которой вы позатот день рассказывали. Посмотрите, какая я раскосая! – девушка пальцами оттянула углы глаз. – Элен и Ирочка всегда меня дразнили. У них-то самих глаза круглые, как у спаниелей.
Мсье Рассен ласково улыбнулся ей, со всхлипом вздохнул и погладил по руке, стараясь незаметно обрести точку опоры. Софи тут же придержала высохшую кисть с четко обозначившимися на ней венами, подставила под локоть другую руку, не суетясь, подвела француза к скамейке, помогла сесть.
Отдышавшись, мсье Рассен о чем-то мучительно задумался, сведя над переносицей густые, почти не тронутые сединой брови.
– А вот поглядите, – привлекла его внимание Софи, пальцем указывая на большую улитку, медленно ползущую по спинке скамейки. – Она ведь тоже является вершиной пирамиды из миллионов улиток, которые ползали здесь еще до сотворения человека, кто бы его не породил – Господь Бог или та обезьяна от господина Дарвина… Так? Но в чем же тогда величественность, о которой вы говорите?
– Величественность, как вы изволили выразиться, заключается в том, что улитка не способна рассуждать о нас с вами, не способна познавать нас. Мы же, люди, – можем рассуждать о Вселенной, познавать ее и, естественным порядком уходя в основание пирамиды, передавать эти знания дальше, к вершине… Именно это я делаю сейчас с вами, милая Софи. В какой-то степени я выполняю завет вашего отца, делаю то, что не успел, или не сумел сделать он, но, признаюсь, и сам получаю удовольствие несказанное… Иногда мне кажется даже, что в этом есть что-то неправильное, незаслуженное мною, что я должен прекратить это, отослать вас назад, к родным…
– Об чем это вы говорите, я не пойму, – нахмурилась Софи.
– У меня нет детей, Софи. По крайней мере, таких, о существовании которых мне было бы известно.
– А! И вы учите меня, рассказываете обо всем, как рассказывали бы им, если б они были? Это я понимаю, – облегченно вздохнула Софи. – Но что ж тут дурного? Мне самой нравится. Я ни от одного учителя столько интересного за год не слышала, как от вас за неделю… А отослать меня, запомните, никуда нельзя, потому что я вовсе не почтовое отправление…
– Не сердитесь, милая Софи. Я знаю вашу неукротимость, но… поймите и вы: я мужчина да еще француз, мне неловко, что вы тетешкаете мою немощность, хотя и себе боюсь признаться, насколько ваше присутствие, ваш искренний к моим рассказам и размышлениям интерес, скрашивает печальное увядание жизни моей, доселе никчемной…
– Та-та-та! – Софи состроила презрительную гримаску и потрясла в воздухе пальцами. – Кто тут увядает? Подумаешь, простудились на сквозняке! Вот поправитесь и двинемся дальше…
– Я не поправлюсь, Софи. И вы это знаете, вам, верно, доктор сказал, да и так видно. Facies Hyppocratica. И я знаю. Не думайте, я никогда трусом не был и теперь не боюсь. За вас, Софи, мне страшно. Обещал, но не сумел оберечь, а теперь вы за мной ходите… Стыдно… Софи! Бросьте меня тут, езжайте домой, в Петербург!
– Мсье Рассен, вы ерунду порете! – зажмурившись, выпалила девушка. – Никогда я вас не брошу! Вы ж и вправду больны совсем. И раньше бы не бросила, а уж теперь, когда я вас как родного полюбила…