Шум дождя - Страница 4
— Нет, — сказал Московитин вслух самому себе, — с тобой этого не повторится. Шагай, Костик, в школу, шагай уверенно, с тобой это не повторится. Мальчик взглянул на него, ничего не спросил и только молча, обжигая пальцы, стал перекатывать картофелины на углях. Потом приехала Юля, Московитин решил, что времени прошло уже достаточно с той несчастной для нее поры, и нужно постепенно возвращать ее к жизни. Юля была еще бледная, ее большие карие глаза стали совсем огромными, и Московитин старался говорить с ней по возможности беспечно, словно ничего не было позади. — Становлюсь врачом по всем специальностям, — сказал он, показав на розоспавшегося у печки щенка. — А это Костик, наш сосед, — и ему было приятно, что мальчик, старательно перекатывавший на углях картошку, видимо, сразу понравился дочери. — Я и не знала, что у нас есть такой сосед, — сказала она с той прежней интонацией в голосе, которую Московитин любил и уже давно не слышал. А когда сели обедать, то налили в плошку супу и Лешему, и он жадно лакал, наступая на край плошки передними лапами. — Бульон первое дело для поправки, — говорил Московитин, поглядывая на щенка. — А будущего школьника я несколько авансировал насчет тебя, Юленька… пообещал, что будешь помогать ему в трудных случаях, да и к рисованью он склонен, так что привези ему цветных карандашей. Он делал вид, что не замечает, как дочь подлила мальчику в тарелку еще супу и выбрала для него кусок мяса помягче. После обеда пили чай, снаружи совсем стемнело, и Костик стал собираться домой. — Проводим его немного, — предложил Московитин дочери.
В саду было сине, деревья качались, и за поворотом дороги окошко дома, в котором жил Костик, светилось: видимо, мать уже вернулась с фабрики. Они проводили мальчика, шли теперь одни, молча, и Московитин тревожился, что дочь, может быть, думает сейчас о сыне, который мог быть у нее и которого не было. Но дочь думала о другом. — Лучше привезу акварельных красок, — сказала она. — Недавно на выставке детских рисунков были прелестные акварели, прямо не верилось, что это рисовали дети. — Пожалуй… — отозвался он, — пожалуй, лучше акварельные краски. Он осторожно взял дочь под локоть, и они шли вдвоем в темноте вечера. Ветер еще дул, но уже не так, как днем, сивый октябрь, видимо, добрался на своем Борее, и теперь ему оставалось только хозяйственно пройтись по полям и перелескам, оголить последние деревья и подготовить все к снегу и зиме. — "На сивом октябре верхом Борей угрюмый подъезжает, сибирских жителей в тулупы наряжает, зефиров гонит голяком…" — произнес Московитин. — Все живет, все движется, Юленька… даже стихи позабытых поэтов не всегда умирают. А уж про человеческие дела и говорить нечего. Нужно смотреть вперед, только вперед… нужно научиться лечить и щенков, нужно помочь в свое время и Костику с арифметикой, и тогда никакой Борей не будет страшен, никакой Борей! Он говорил несколько возвышенно, прижимая локоть похудевшей от горя дочери, и ему был так дорог, так необходим этот локоть, и так нужен своей близостью и еще всем тем, для чего не придумано слов и, может быть их не стоит и придумывать. Дочь ничего не ответила, но по тому, как она слегка подалась плечом к нему, он понимал, что самое трудное все-таки уже позади, и ее смятенная душа снова обращена к жизни. — Подумать, как мир, в общем, мал… оказывается, когда-то я лечил мать этого Костика. Он сказал это для того, чтобы дочь не забыла привезти акварельных красок, чтобы она не забыла этого вечера, когда пекли в печке на раскаленных углях картошку, и теперь побежденный Борей уже не дул им ожесточенно в лицо и не швырял сухую землю, а смиренно брел рядом, лишь по временам шурша опавшей листвой на просеке.
Тутовое дерево
Женщина с тяжелым порыжевшим портфелем в руке шла по улице поселка. Была глубокая осень, некоторые дома, где летом жили дачники, опустели, и дети были уже в школе. Женщина, немолодая и отяжелевшая, в розовом полинявшем берете шагала по-мужски, пальто на ней со слегка растянутыми петлями отсырело, и по тому, как она шла, не замечая луж, встречный сразу мог предположить, что женщина чем-то очень озабочена. Она свернула в боковую улицу, отстукала у ступенек терраски одного из домов ноги и постучала в дверь. На почерневшем хмеле, которым терраска была увита, тихо шуршал мелкий дождь. — Ну как? — спросила она сразу же, едва ей открыли дверь. — Надумали? Старушка, впустившая ее, была маленькая, аккуратная, с причесанными на прямой ряд, чистейше промытыми, уже редеющими молочными волосами. Она несколько робко взглянула на большое, суровое лицо женщины, с огрубевшей, коричневатой, словно в родимых пятнах, кожей.
— Право, не знаю уж как, товарищ Сухова. Я и с зятем советовалась, — говорит: зачем вам, мамаша, страховать жизнь? Я вас ни в каком случае не оставлю, а страховка ваша мне не нужна, — сказала старушка виновато. — А чего же советоваться? — отозвалась женщина недовольно. — Чего советоваться? Разве вам самой непонятно, человек вы старый, мало что может случиться с вами, а на них только надейся, на зятьев. — Нет, он хороший, — поспешно сказала старушка. — Я от него никаких обид не видела. Да ведь и то сказать, жить долго я не надеюсь, так что ни к чему мне это, товарищ Сухова. — А чем вы рискуете? — сказала женщина уже несколько просительно. — Страховка невелика, несколько рублей в год, а все-таки на душе спокойнее будет. Право, я очень вам советую. Старушка поколебалась. — А сколько же в год? Ну, столько-то я не против, — согласилась она вдруг, и женщина быстро открыла свой мужской портфель и стала заполнять страховой полис. — А деньги ваши, Александра Петровна, до одной копеечки целы будут, как в сберегательной кассе, — сказала она подобревшим голосом. Вскоре она вышла из дома и направилась дальше, в глубину улицы. В начале августа сгорел один незастрахованный дом, правда недостроенный, и те, кто жил по соседству, поспешили застраховать свое имущество. Август в этих делах был хороший, и сентябрь был хороший, а теперь, в октябре, стало плохо, незаполненные страховые полисы лежали в портфеле, и когда она, страховой агент Милица Васильевна Сухова, возвращалась домой, незачем было заглядывать в портфель, оставалось только разогреть что-нибудь на ужин и коротать одной осенний вечер, обычно под стук дождя, к ночи постепенно все более расходившегося. Большой, порыжевший портфель, с замками и ремнями, принадлежал когда-то мужу, бухгалтеру районной сберегательной кассы, но муж погиб на войне, двое детей, которых без него вырастила Милица Васильевна, давно уже разошлись в стороны, сын Сергей жил в Ташкенте, был совсем как отрезанный ломоть, разве под Новый год поздравит мать открыткой и не интересуется, как она живет. Это было так обидно и грустно, но она давно примирилась с этим и даже убедила себя, что ему трудно с семьей, у него двое детей все-таки, и тут же отгоняла от себя мысль, что ей было потруднее, она осталась с двумя детьми без мужа, и все-таки вырастила их и помогала ему, Сергею, до последнего года, пока он не стал инженером… А потом он получил назначение в Ташкент на текстильную фабрику, женился и словно рекой унесло его; правда, в одном из редких писем он сообщил, что живет в маленьком доме с садом, рядом проходит арык, и прислал фотографию, на которой он с семьей пьет из пиал чай под большим тутовым деревом в их саду. Но дочь Нина писала часто, и ее письма были болью и утешением: их нельзя было читать без слез, но без них нельзя было и жить. Нина вышла замуж за человека, который не стоил ее, а может быть, и вообще ничего не стоил: в письмах дочь писала сначала осторожно, а потом уже с горькой откровенностью, что у мужа завелись дружки, он начал выпивать, дома бывает редко, денег на семью дает мало, а у Нины уже была дочь Ксаночка, и в портфеле, в маленьком его карманчике, Милица Васильевна хранила вместе со снимком тутового дерева фотографическую карточку дочери и внучки. У Нины на фотографии были грустные глаза, а девочка беспечно откинулась назад на ее коленях, но голые ее ножки были тоненькие, совсем тоненькие.