Шкурка бабочки - Страница 8
В эти минуты она может ни о чем не думать. Она забывает про маму и отца, забывает про редакцию «Вечера.ру», забывает про Сашу, забывает свое одиночество – и наконец боль и наслаждение догоняют друг друга, сливаясь.
Все еще в темноте опущенных век Ксения разжимает прищепки, освобожденные соски отзываются резкой вспышкой, последней волной по всему телу, во рту солоноватый вкус, кажется, она все-таки прокусила губу. Потом Ксения открывает глаза и смотрит на знакомый с детства расчерченный мелкими кафельными квадратиками пол ванной. Темная юбка, черные трусы, две прищепки, красная и зеленая, сегодняшний «Московский Комсомолец», раскрытый на странице происшествий, смазанная фотография, крупный заголовок: «Московский маньяк убивает снова».
7
Я хорошо помню, как это случилось в первый раз. Как я понял, что скоро убью.
Был вечер, я мастурбировал в душе. Струи воды стекали по коже, мой член казался мне огромным. Он разбух, словно вся кровь мира прилила к нему, в этот вечер, когда я впервые понял.
Мне всегда было трудно кончить быстро. Разве что когда я дрочил мальчишкой, по вечерам у себя в кровати, дождавшись, пока заснет младший брат. Я представлял себе римских патрициев, сотнями насилующих своих рабынь, или варваров, на вздыбленных конях врывающихся в Рим, бесчестить и убивать. Я думаю, не я один представлял себе такое: нагота была доступна только в виде античных статуй, секс был табуирован и казалось невозможным, что женщины могут заниматься им добровольно. Потому я представлял себе индейцев, в пустыне Дальнего Запада стоящих вокруг фургона и срывающих одежду с несовершеннолетних дочерей седовласого патриарха с библейским именем. Вождь с благородным профилем Гойко Митича говорил своему заместителю – или как это называется у индейцев? – «я изнасилую младшую, а ты их мать. Потом мы поменяемся».
Я не знал других глаголов. В моих фантазиях они никогда не говорили «выебу» – это слово казалось мне вульгарным, а слово «трахаться» я впервые услышал, когда мне было уже девятнадцать, в переводе фильма Русса Майерса «Faster, Pussycat, Kill, Kill!». Герои моих фантазий не еблись и не трахались. Они предпочитали насиловать и даже бесчестить. «Я обесчещу младшую, а ты их мать. Потом мы поменяемся». Я был книжный мальчик, ничего не поделать – мне всегда не хватало слов. Хотя я был мальчик с богатым воображением, вы помните.
Секс был табуирован и даже само слово казалось почти матерным. В годы моей юности его писали на стенах рядом со словом «хуй» – тоже три буквы, но латинские. Трудно было поверить, что это слово существует в русском языке.
Потом я вырос, узнал нужные слова и тепло живых женских тел. Меня считали хорошим любовником, думали: я забочусь, чтобы девушке было хорошо и потому не кончаю подольше. В годы моей молодости это ценилось. Я в самом деле долго не кончаю, но вовсе не потому, что меня так уж заботит удовольствие той, что, закрыв глаза, по-звериному стонет где-то внизу. Просто чтобы кончить, мне надо представить, как нож разрезает кожу, как кровь льется из раны, а отрезанный сосок падает на окровавленный пол. Представить содранные скальпы, кол, пронзающий человека от ануса до горла, маленьких девочек, с еще крошечными грудями, плачущих, коленопреклоненных, с отрезанными руками.
Вся кровь мира, да, вся кровь мира.
Представлять такое вообще не очень приятно – а особенно когда рядом с тобой лежит женщина, которую ты любишь. И поэтому я занимался любовью долго, сопротивляясь до последнего, и лишь когда совсем уже уставал, давал волю воображению. Когда уставал или когда становилось слишком скучно. Тогда я кончал быстро, за ту же минуту-другую, что мои сверстники, которых считали скорострелками.
В тот вечер я был один дома. Я стоял, мастурбируя в душе, струи воды лились по моей коже, а струя спермы, нет, струя спермы все не спешила. По большому счету это смешная картина: взрослый мужчина, который дрочит так долго, что уже начинает уставать. Знаете, как в анекдоте: «смените руку», сказал доктор. Я и сменил, и даже не раз. Струи воды лились по моей коже, мой член казался мне огромным, перед закрытыми глазами, сменяя друг друга, проносились все фантазии, что когда-либо вызывали у меня оргазм. Но ничего не выходило.
По большому счету, это смешная картина. Но мне было совсем не смешно. Я устал и сел на край ванны, глядя на свой член, все еще возбужденный, с огромной красной головкой, к которой, казалось, прилила вся кровь мира. С раннего детства я догадывался, что за мир меня окружает. Мне даже не было нужды смотреть телевизор, я знал и так. Хотя я помню, как диктор воскресной политической программы объяснял, что каждые 15 минут в Америке происходит одно изнасилование. Воскресная политическая программа, откормленный боров, выездная советская сволочь. Каждые пятнадцать минут. В одной только Америке.
Мои родители сидели рядом со мной, смотрели на тот же экран, слышали те же слова. Ни один мускул не дрогнул на их лицах, будто это их не касалось, будто они не могли представить – как это так, каждые пятнадцать минут женщина плачет и вырывается, слезы и отчаяние в ее глазах, крик застревает под потной ладонью. Я еще не знал, сколько времени нужно на одно изнасилование, но понимал, что как только затихает один насильник, принимается за дело следующий – в другом конце страны, с другой женщиной. Вы можете мне не верить, но я чувствовал, что это имеет отношение ко всем нам, а не только к идеологической борьбе, противостоянию двух систем и телевизионной пропаганде.
Мне было 14 лет, я уже мастурбировал, представляя себе южных плантаторов, секущих розгами черных рабынь, – но в этот момент я не думал о своих фантазиях, я не испытывал возбуждения, ведь я не испытывал его, когда в новостях рассказывали о трудовых лагерях в Кампучии, а в «Семнадцати мгновениях весны» крутили нацистскую хронику, где самосвалы сгребали в кучу обтянутые кожей концлагерные скелетики. Я не испытывал возбуждения – мне просто казалось: я услышал нечто, имеющее прямое отношение к моей жизни.
Мне было 14 лет, это была моя жизнь, и она осталась моей. Я сидел на краю ванны, мой член казался мне огромным, и я понимал, что должен как-то рассказать о том мире, в котором живу с тех пор, как помню себя. Я был книжный мальчик, но мне всегда не хватало слов. Может быть, потому, что я слишком часто видел их на бумаге.
Это неуютный мир, мир, где нет места надежде, мир, где смерть неизбежна, а страдание – повседневно и непереносимо. Это мир, где в Руанде головы детей складывают в пирамиды, чтобы их легче было считать, мир, где в Москве тридцатилетний мужчина сидит на краю ванны и плачет от того, что не может кончить, не может кончить, даже представляя себе, как лоскут за лоскутом сдирает кожу с пятнадцатилетней девушки, умоляющей о пощаде, с девушки, у которой больше нет слез, потому что ей выкололи глаза.
Он плачет именно потому, что эта картина – единственное, что его возбуждает.
8
Если бы Леша Рокотов не родился в 1975 году, он ни за что бы не стал журналистом. Появись он на свет парой лет раньше, быть бы ему программистом, а лет на пять позже – финансистом или юристом. Однако тогда, в Лешины пятнадцать лет, вся страна не знала профессии лучше журналистской. Каждый день – «Шестьсот секунд» по ленинградской программе, каждую пятницу – «Взгляд» по первой, каждую субботу – «Огонек» в почтовом ящике. Каждую неделю журналисты совершали маленькую революцию, открывая народу глаза на зверства коммуняк и ничтожество совка. Несокрушимый колосс шатался от криков «а король-то голый!» – и смелые карикатуры в газетах казались предчувствием грядущей победы.
Одну из картинок Леша хорошо запомнил. Два муравья стояли над раздавленным товарищем, огромная нога исчезала в небе, и один говорил: «Знаешь, скоро от них кое-что придумают». Подошва, реющая над головами муравьев, казалась Леше ногой глиняного колосса, страх перед ней – игрушечным, питаемым только государственной ложью. И не было профессии лучше той, что могла сокрушить эту ложь, – и потому Леша Рокотов стал готовиться к поступлению на журфак, надеясь через пять лет терний достичь небесных высот, где горели недосягаемые звезды Любимова, Невзорова и Коротича. Именно этой мечтой он подстегивал себя первые два курса, а потом заметил: мечта как-то потускнела. Не то изменились былые кумиры, не то сам Леша начал подозревать: мир меняется без особой связи с тем, что пишут в газетах. Он был у Белого дома в августе 1991—го и даже отксерил у подавшегося в коммерсанты приятеля несколько листовок Верховного Совета. Вероятно, Леша с приятелем ошиблись либо с тиражом, либо со временем – к тому моменту, когда, поборов страх, они стали раздавать воззвания, листовки уже устарели, и настала пора печатать новые. Сотня листовок еще долго лежала у Леши в комнате, словно пророчество о тех временах, когда главным вопросом прессы будет не «как напечатать?», а «как распространить?».