Школа жизни великого юмориста - Страница 31
— Художественный?
— Да, настоящий чиновник — тоже своего рода художник слова и находит не только нравственное удовлетворение, но и известное эстетическое удовольствие написать сложную бумагу красно и вразумительно. Нередко вчерашняя бумага вас уже не удовлетворяет; с каждым днем отыскиваются новые выражения и обороты. От вас самих теперь будет зависеть сделаться чиновником-художником, как я или вот тот столоначальник, Дмитрий Иванович Ермолов, под ближайшим руководством которого вы будете отныне работать.
Говоря так, Панаев рядом комнат провел Гоголя в свое отделение и здесь препоручил его столоначальнику-художнику.
Увы! Ни в этот день, ни в следующие Гоголь не мог усвоить себе канцелярского слога, а тем менее постичь его своеобразную «художественную» прелесть. Зато, благодаря своей редкой наблюдательности и умению отрывочные отзывы связывать в цельное представление, он в короткое время успел составить себе довольно ясное и полное понятие о своих двух главных начальниках: Перовском и Панаеве.
Перовский не был женат и, дойдя до того возраста, когда общественные развлечения уже не развлекают, поставил себе, по-видимому, единственною целью жизни — достижение возможной власти и почета. Сам не обладая ни особенным даром слова, ни искусством письменно излагать свои мысли, он, как ум широкий, разносторонний, умел ценить чужой труд и выбирать себе сотрудников. К кому из них Лев Алексеевич благоволил — тому жилось за ним как за каменной стеной. Кто же впал у него раз в немилость — тому лучше было убираться по добру по здорову. Не даром чиновники называли его шепотом между собою «Тигром Алексеевичем». В числе его избранников первое место давно уже занимал Панаев. Всякую мысль начальника он умел уловить налету и «оболванить» на бумаге так толково и изящно, что тому оставалось только обмакнуть перо да подписаться. Живя бобылем, Перовский в первые годы чуть не ежедневно зазывал к себе Панаева к обеду, чтобы в дружеской беседе с ним за отборными яствами французской кухни, за бургонским и сеньперо отводить душу. Но сидячим образом жизни он нажил себе желудочный катар и, по совету врачей, волей-неволей должен был питаться одним куриным бульоном. Пришлось отказаться от гастрономических обедов и сходиться с приятелем-подчиненным за вечерним чаем. Но вскоре и чай оказался запретным плодом. Злые языки, правда, прибавляли, что такое как бы охлаждение между обоими произошло вследствие проявляемой Панаевым чрезмерной самостоятельности, которой до крайности честолюбивый Перовский не переносил ни к ком из служащих. Как бы то ни было, Панаев по-прежнему оставался его первым советником и один из всех начальников отделений являлся к нему с докладом на квартиру каждое утро.
Отделение Панаева, хозяйственное и распорядительное, почиталось в департаменте самым ответственным; но, будучи, образцовым чиновником, Панаев в то же время, как рассказывали в департаменте, был и душою общества, отличался своими застольными речами, веселыми экспромтами и — что Гоголя особенно в нем привлекало — не был чужд литературе. «Как-то ему понравится мой „Бисаврюк“? — думал Гоголь, когда представил Панаеву экземпляр своего рассказа. Но прошел день, другой, а Панаев не только не упоминает о „Бисаврюке“, но даже вообще как бы нарочно из деликатности не подходил к новому подчиненному. „Что он, может быть, и прочел да препроводил прямо по принадлежности под стол в бумажную корзину?..“
Тоскливое, горькое чувство стало опять закрадываться в душу Гоголя. Тут наступило воскресенье, и он вместе с Прокоповичем отправился к обедне в Казанский собор. Давно не молился он так горячо, й мольба его как будто была услышана: едва только он возвратился домой от обедни и облекся в свой неизменный халат, как в прихожей раздался звонок, а затем и звучный голос:
— Дома господин Гоголь-Яновский?
Господи Боже! Пресвятая Троица! Неужто сам Владимир Иванович? Не может быть!
Но сомнения уже не было: на пороге стоял Владимир Иванович. Задыхаясь от быстрого восхождения на четвертый этаж, он блестящими веселостью глазами озирался в скромном жилище своего подчиненного.
— Однако забрались вы на колокольню, точно и не дьячок, а пономарь.
Гоголь заметался по комнате и стал извиняться за свой затрапезный хитон.
— А я положительно рассчитывал застать сельского дьячка во фраке, в белом галстуке и таковых же перчатках! — со смехом отозвался Панаев, снимая сам перчатки и рассматривая свои посиневшие пальцы. — Не угодно ли: по календарю апрель, а на дворе чуть не крещенский мороз!
— Не прикажите ли чаю с ромом?
— Не отказался бы.
— Эй, Яким, скорее самовар! — крикнул Гоголь в прихожую.
Потом шмыгнул в комнату к приятелю:
— Ну, голубчик Красненький, беги-ка в погреб за бутылкой рома, да самого лучшего ямайского.
— Кого это ты так чествуешь? — удивился Прокопович.
— А моего начальника отделения Панаева, который сделал мне честь… О, Владимир Иванович такой достойный, превосходный человек!..
— Ты бы потише: еще услышит! — предостерег шепотом Прокопович.
Гоголь подмигнул лукаво: „Да, может, так и нужно?“ — и возвратился к почетному гостю. Владимир Иванович в самом деле, видно, услышал его отзыв о себе, потому что как будто еще дружелюбнее осведомился, с кем это он живет, а затем тотчас прибавил:
— А рассказ-то ваш, знаете, хоть куда! Как взял я его вчера в руки на сон грядущий, так и не выпустил из рук, пока не прочитал от доски до доски. С первого взгляда на вас, признаться, я никак не ожидал…
— Что чорна корова биле молоко дае? — неожиданно досказал Яким, возившийся за столом с самоваром.
— Вот именно! — рассмеялся Панаев, приятельски кивая деревенскому острослову. — И какое ведь молоко: густое, неразбавленное! У вас несомненный оригинальный талант.
— Боюсь поверить… — пролепетал Гоголь, сам, однако, весь просияв. — Вы, Владимир Иванович, можете судить об этом, конечно, лучше всякого другого, потому что сами написали несколько прелестных идиллий.
— Прелестных ли — не знаю, но что они не совсем плохи, можно думать потому, что их одобрил сам Гавриил Романович.
— Державин?
— Да, великий Державин. Как это было, — я, пожалуй, в назидание поведаю вам, но наперед дайте мне немножко отогреться.
Отогревшись чаем с ромом, которого молодой хозяин подливал ему в стакан довольно усердно, Панаев разговорился вообще о своей молодости. Оказалось, что отец его, состоявший сперва на военной службе, адъютантом Румянцева (сына фельдмаршала) и флигель-адъютантом генерал-аншефа графа Брюса, а потом по гражданской судебной части в Казани и Перми, знал лично Державина, Новикова, Эмина, Княжнина и вывел в люди Мерзлякова. С Державиным он даже породнился, женившись на его родственнице.
— А идиллии ваши когда были вами написаны? — спросил Гоголь.
— В университете. Так как их товарищи мои хвалили, то я решил отдать их на суд Державина. Перебелив чистенько, я препроводил их к нему при почтительном письме. Каково же было мне, представьте, получить такой ответ — я перечел его тогда столько раз, что до сих пор помню, как „Отче наш“, от слова до слова: „Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце; без них же все будет сухо и пусторечие“… То же самое, — заключил Панаев, — могу со своей стороны посоветовать и вам, Николай Васильевич. Так ведь зовут вас, если не ошибаюсь?
— Точно так. Но с самим Державиным вы потом уже не встречались?
— Как же, прибыв из Казани, прямо с университетской скамьи, в Петербург, я не преминул быть у него с поклоном, но застал его на закате дней и не мог уже почерпнуть у него нового вдохновения; а государственная служба вскоре меня вконец заполонила.