Школа одаренных переростков - Страница 19
"Это уж наверняка".
— Но вот какой получается казус: развитие фоновой мысли дает иногда блестящие, совершенно неожиданные результаты. Так, однажды Денис, загораживаясь от меня, нашел гениальную, я бы сказал, формулу вычисления площади любой конфигурации, и это для него была только ширма…
Петров говорил еще что-то, но я его уже не слушал.
В сравнении с тем, что я понял, это не имело значения.
44
Боже мой, какое же я почувствовал облегчение, когда сразу после урока поднялся на лифте под купол и там, чувствуя себя в одиночестве, придумал себе прекрасную блокировку:
"Печальный демон, дух изгнанья…"
В столовой я гордо прошел мимо столика Дмитриенки, чувствуя себя закованным в сталь и бетон. Ну-ка, подступитесь ко мне!
Динька был настолько изумлен, что не успел вовремя зачехлиться, и я прослушал его сбивчивый шепоток:
"Гусак-то, Гусак-то каков! Того и гляди загогочет…"
Так я впервые узнал, что в школе меня, оказывается, зовут Гусаком: открытие не сказать что очень приятное.
И на гусака я совершенно не похож.
Интересно, кто дает такие дурацкие прозвища.
Надо было ответить белобрысому, как полагается, но для этого нужно было разблокироваться, а делать это быстро я еще не умел, вот и упустил время.
В тот день Черепашка не спустилась к обеду, и я сидел в гордом одиночестве.
Бедная Рита, она не умела думать о двух вещах сразу!
45
Вернувшись к себе, я долго смотрелся в зеркало и остался доволен. Особенно мне понравилось выражение моих глаз — спокойное и по большому счету мудрое.
Немудрено, что Черепашка меня обожает.
Но только я успел подумать об этом, как стало стыдно.
Давал себя знать спецкурс: наставник Петров привил-таки мне привычку гнать от себя непродуктивные мысли.
И тут что-то глубоко кольнуло меня в сердце, как будто мне вонзили меж ребер длинную тонкую стальную иглу.
Боль была такая острая и реальная, что я испугался.
Но не физическая боль, со мной так случалось и раньше — от жалости к маме или к отцу.
Сейчас я чувствовал (сам не знаю, каким образом, но чувствовал определенно): с мамой и с отцом все в порядке. Так что же тогда?
И снова кольнуло — да так, что у меня потемнело в глазах.
Мне почудилось, что я падаю с огромной высоты в гулкий каменный колодец.
Тупой удар — и тишина.
"Черепашка долеталась!" — мелькнуло у меня в голове.
И я кинулся в пятую комнату.
46
Черепашка сидела в кресле невидимая и горько плакала.
То есть невидимость ее была для меня теперь чисто условная: в пустом кресле шевелился прозрачный ворох всхлипов и жалоб:
"Как больно, как больно… рукой не могу шевельнуть, и спина, и нога… Как жить теперь? Что теперь делать? Кому я поломанная нужна?"
— Ну что за манера! — сказал я, стоя в дверях. — Какое удовольствие плакать, если ты себя не видишь? Всё равно что умываться в темноте. Включись немедленно!
— Я тебе… не телевизор, — всхлипывая, возразила Ритка. — Не хочу, чтобы ты меня видел… Я страшная, синяя вся…
— Допорхалась? — спросил я.
Вместо ответа послышались новые всхлипывания.
И Боже ж ты мой, как у меня захрустели все кости! Я чуть не взвыл от боли.
— Кажется, руку сломала и обе ноги, — сквозь стон и плач проговорила Черепашка. — Над лестницей хотела пролететь… не удержалась…
Скривившись, я прислушался к себе. Нет, руку я однажды ломал, болит не так.
— Ты что? — с испугом спросила Черепашка.
Я ее не видел, но она-то видела, как я гримасничаю.
— Спокойно, — ответил я. — Сиди и не двигайся.
Я знал, что мне делать.
Я думал об этой боли, не прогоняя ее прочь, я вникал в нее, пропускал ее через себя.
И словно бетонная балка обрушилась на меня, тряхнула, придавила, проволоклась, оставив жгучие ссадины…
Я стиснул зубы и, обливаясь весь ледяным потом, прислонился к стене.
"Бедная Черепашка, — повторял я про себя, — бедная Черепашка… Падала в лестничный пролет, пока я любовался своим отражением. Гусак и есть гусак. А если бы она разбилась совсем, что со мной было бы тогда?"
Когда я открыл глаза, оказалось, что я сижу на полу, а Ритка, уже стопроцентно видимая, стоит надо мной и тянет меня за руку.
— Вставай же, ну вставай! — упрашивала меня Черепашка.
Я осторожно высвободил руку и поднялся. Знобило, шатало.
— Что, обморок? Припадок? Ну скажи, почему ты молчишь? — спрашивала Черепашка, заглядывая мне в лицо.
— Я… ничего… — проговорил я с трудом. — Как ты?
Она махнула рукой:
— Да что ты, всё сразу прошло! Я так испугалась. Ты сделался белый. И исказился… Может быть, эпилепсия? С тобой это часто бывает?
— Нет, в первый раз, — ответил я.
— Иванову надо сказать!
И Ритка метнулась к двери.
Я ее остановил:
— Сам скажу. Только ты уж больше не летай в одиночку.
— При чем тут я? — возмутилась Черепашка.
— Действительно, ни при чем, — спохватившись, ответил я. — Ладно, пойду полежу, а то голова что-то кружится.
Вернувшись к себе, я снял рубаху: плечо и спина у меня были в багровых полосах, и чувствовал я себя так, как будто меня вытащили из-под колес самосвала.
Ну вот, подумал я, и у Гусака появилась своя специализация…
47
Я получил от мамы письмо — третье по счету.
Его, как обычно, вручил мне директор Иванов — тоже, как обычно, со словами:
— Ну, Лёха, пляши!
Первый раз я решил, что это просто шутка, но Иванов поднял письмо в вытянутой руке и не отдавал мне его до тех пор, пока я не изобразил какое-то дурацкое плясовое коленце.
При этом директор смотрел на меня с серьезным и даже торжественным видом.
Пришлось сплясать и на этот раз.
Читать письмо в учебном корпусе я не считал возможным и распечатал фирменный конверт только у себя в комнате после уроков.
Что удивляло в маминых письмах — так это бумага: плотная, как будто провощённая, и даже с водяными знаками.
Откуда она берет такую дорогую бумагу?
Наверно, финскую в киоск завезли.
Новостей у мамы не было никаких, поэтому она толковала об одном и том же:
"Дорогой мой сыночек! Ты даже представить не можешь, как я рада, что ты наконец у меня устроен. Очень мне понравилось твое последнее письмо: такое серьезное, складное. И ошибочки нет ни одной. Но если правда всё, что ты пишешь, значит, мы с тобой просто счастливые. Учись, дорогой мой, прилежно, слушайся учителей, дружи с ребятами и береги себя. Ты пишешь, что у вас там тепло, но я слушаю сводки по телевизору, и мне что-то не верится. Одевайся потеплее, горло не застуди. Ты ничего не написал, есть ли у вас там в школе врачи. Я сильно беспокоюсь, сообщи поскорее…"
Врачей здесь не было, ни одного, если не считать меня.
Как раз сейчас у меня болело горло — точнее, не у меня, а у Леночки Кныш, которая злоупотребила мороженым, и мне было ее жалко.
Но разве напишешь об этом маме?
"Егор Егорович заходил, очень тобой интересовался…"
Какой-то Егор Егорович объявился, мама уже второй раз его упоминает, ничего при этом не разъясняя, как будто я его непременно должен знать. Судя по отчеству, человек не молодой. Но я не знаю никакого Егора Егоровича и знать не хочу.
Однако об этом тоже не напишешь.
"Егор Егорович заходил, очень тобой интересовался, с сомнением слушал мой рассказ, но прочитал твое последнее письмо и, кажется, поверил. Он успокаивал меня, что не может быть спецшкола без врача, но, пока я не получу от тебя ответ на этот вопрос, буду волноваться. Ты же у меня один на свете. Да, еще Егор Егорович сказал, что вас наверняка готовят по международной космической программе. Боюсь я за тебя: космос — это очень опасно. И еще я подумала: к вам наверняка приезжают ученые из Новосибирского Академгородка читать лекции, беседовать и присматриваться, кто на что способен. Сыночек, будь внимательнее: кто знает, может быть, от этого зависит вся твоя судьба. Вперед не выскакивай — ты же знаешь, выскочек нигде не любят, — но постарайся обратить на себя внимание, чтобы тебя заметили и запомнили на всякий случай. Может, станешь лучше ученым, а в космос пускай летают другие, не такие, как ты, способные…"